Все игры
Обсуждения
Сортировать: по обновлениям | по дате | по рейтингу Отображать записи: Полный текст | Заголовки
Юлия Р., 17-10-2024 20:22 (ссылка)

В глазах его было сияние



Арсик посмотрел на меня наивно, как дитя.

—А правда, что глаза — зеркало души? Вот я всё время думаю — какое зеркало? Вогнутое, выпуклое или, может быть, плоское?
— Полупроницаемое, — сказал я, стараясь улыбаться.

Я имел в виду зеркало души…


— А тему ты всё-таки сменишь, — сказал я.
Он пожал плечами. Кроме зеркал, его сейчас ничего не интересовало.

Мы все занимаемся физической оптикой. Это древний раздел физики.
Сейчас он бурно развивается благодаря лазерам, световодам и прочим вещам.
Меня интересует волоконная оптика. Вернее, её стык с цифровой техникой. Мне видятся оптические цифровые машины с огромным быстродействием и каналы связи с гигантским объёмом пропускаемой информации.
Это стратегическое направление моих исследований…

Я предложил Арсику заняться оптическими каналами связи. Себе я оставил оптические цифровые элементы.

— Что с чем будем связывать? — спросил Арсик.
— Не прикидывайся дурачком, — сказал я. — Сам прекрасно знаешь.
— Геша, я тебя люблю, — заявил Арсик. — Ты сейчас такой узенький.

Я уже привык понимать Арсика буквально. Почему он назвал меня узеньким?

Через несколько дней мы с дочкой гуляли в парке. Было воскресенье.
В этом парке есть карусель, качели и загородка с кривыми зеркалами.
Мы пошли в кривые зеркала. Там развлекались несколько человек с детьми.
В загородке я увидел Арсика. Он неподвижно стоял у вогнутого цилиндрического зеркала. При этом он не смотрел в зеркало, а смотрел куда-то поверх него, пребывая в задумчивости.
Я подошёл сзади и взглянул на наши отражения.
Мы с Арсиком были узенькими, острыми и длинными, как копья.
Лицо Арсика было печальным. Может быть, благодаря вытянутости.
Он тряхнул головой, повернулся и быстро вышел из павильона. Меня он не заметил.
Кто-то рядом надрывался от хохота. Я обошёл зеркала, держа дочь за руку. Ничего смешного я там не нашёл.
У меня из головы не выходил Арсик перед цилиндрическим зеркалом…


…Совсем недавно я неожиданно его увидел. То есть не самого Арсика, а его портрет. Это произошло в том парке, где есть загородка с кривыми зеркалами.
Однажды, проходя мимо неё, я вспомнил, как увидел там Арсика. Я заплатил пять копеек и вошёл в павильон. Все зеркала висели на своих местах.
Я медленно бродил между ними, обозревая свои искажённые изображения.

Какой я на самом деле?.. Вот узенький, вот широкий, с короткими ножками, вот у меня огромное лицо, а вот маленькое. Здесь я извиваюсь, как змея, а там переворачиваюсь вверх ногами.
Моя форма непрерывно меняется, и всё же что-то остается такое, позволяющее узнавать меня в самых невероятных метаморфозах.

В загородке никого больше не было. Женщина-контролёр дремала на стуле у входа. Её не удивляло, что взрослый человек ходит без улыбки от зеркала к зеркалу и рассматривает себя.

И вдруг я увидел в одном из зеркал Арсика. Он стоял во весь рост и улыбался, глядя на меня. В глазах его было сияние.

В одно мгновение почему-то мне вспомнилась та картинка поразительной ясности — летающий над зелёной лужайкой мальчик, — которую впервые показал мне Арсик.

От неожиданности я отступил на шаг, и Арсик исчез из зеркала. Тогда я осторожно нашёл точку, из которой он был виден, и принялся его разглядывать. Арсик был неподвижен — моментальный кадр, оставшийся в зеркале.
Я зажмурил глаза, потом открыл их — Арсик продолжал улыбаться.
Тогда я внимательно осмотрел соседние зеркала.
И тут до меня дошло, что я стою в особой точке огромного запоминающего элемента Арсика — в точке вывода изображения.
Три кривых зеркала были расположены так, что составляли вместе этот запоминающий элемент.

— Простите, — обратился я к женщине у входа. — Вы знаете этого молодого человека?
— Которого? — встрепенулась она.
— Вот здесь, в зеркале, — сказал я, указывая пальцем на Арсика.
— А-а! — протянула она, зевая. — Это Арсик. Арсик его зовут. Он в цирке работает.
— В цирке? — удивился я.
— Ну да… Прошлый год часто к нам приходил, нынче что-то не видать.
Он ребятишек собирал и фокусы показывал. Один раз перевесил зеркала, девушка ему помогала, встал во-он туда, видите? За ограду… Её после установили, он велел, чтобы ничего не нарушить…
А потом ребятишек ставил на ваше место и себя показывал. А после ушёл, как ограду поставил, и с той поры всё время здесь. Кто знает, приходят, смотрят на него.
Она приняла Арсика за фокусника. Что же, не мудрено…
Крашеная ограда закрывала один угол павильона. Там находилась точка ввода оригинала. Арсик закрыл её, чтобы сохранить своё изображение от помех…

...Он оставил себя здесь, чтобы не погас огонёк, — подумал я.

Выборочно из Александр Житинский "Арсик"
Художник Aeppol



Юлия Р., 15-05-2024 23:34 (ссылка)

В сердце столепестковой розы



Из «Три тайные поэмы» Георгос Сеферис

1
Листьями ржавых жестянок
в нищем мозге, взвидевшем конец, —
редкие взблески:
листьями в вихре,
вместе с чайками, обозлёнными зимой.

Как высвобожденный вздох,
танцовщики застыли деревьями —
большой лес обнаженных деревьев.

2
Белые водоросли в огне —
Грайи, всплывшие без век,
облики былых плясок,
окаменелые пламена.
Снег скрыл мир.

3
Спутники свели меня с ума
теодолитами, секстантами, отвесами
и телескопами, увеличивающими предметы,
которые лучше издали.

Куда ведут нас эти дороги?

Но вставший день,
может быть, ещё не угас,
с огоньком в ущелье, как роза,
с невесомым морем под шагом Бога.

4
Ты сказал здесь годы назад:
«Суть моя — свет».
И теперь ещё, когда ты склоняешься
на широкие плечи сна
или даже когда твой путь — на дно,
в онемелое лоно моря, —

ты обшариваешь углы, где тьма
стирается и бессилеет,
на ощупь ищешь копьё,
предназначенное пронзить твоё сердце,
чтоб открыть его свету.

5
Что за мутная река нас умчала?
Мы на дне.
Поток льётся над нашей головой,
гнёт бессвязный тростник.

Голоса
превратились под каштанами в камешки,
ими бросаются дети.

6
Дуновенье, и ещё, и порыв —
в миг, когда ты бросаешь книгу,
рвёшь ненужные листки прошлого
или тянешься увидеть на лугу
горделивых кентавров в скачке
или юных амазонок, в поту
каждого изгиба тела
соревнующихся в прыжках и борьбе.

Ветер воскресения на рассвете,
когда думаешь, что солнце взошло.

7
Огонь исцеляется огнём:
не каплями секунд,
а мгновенной вспышкой, —
будто страсть слилась с другой страстью
и они, пронзённые, замерли,
или будто
музыкальный лад, который застыл
там, в средине, как изваяние,
неподвижный.

Этот вздох — не свершенье,
а кормчий гром.

4
Море: как оно стало таким, море?
Я годами медлил в горах,
слеп от светляков,
а теперь жду на этом берегу
человека, плота, обломка.

Море, как оно осквернилось?
Раз! взрезал его дельфин,
а потом
острые крылья чаек.

Но пресной была волна,
где я плавал и нырял ребёнком
и где юношей
я высматривал в камешках узор,
искал ритм,
и Морской Старик мне промолвил:
«Я — твоё место:
может быть, я — никто,
но могу я стать, кем ты хочешь».

5
Кто слышал в полдень
свист ножа по точильному камню?
Кто примчал верхом
с факелом в руке и хворостом?
Каждый умывает руки,
чтоб они остыли.
Кто вспорол
женщину, младенца и дом?
Нет виновного: только дым.
Кто бежал
и подковы звенели о каменья?
Вырваны глаза: слепота.
Больше нет свидетелей.

6
Когда вновь ты заговоришь?
Наши речи — дети многих отцов.
Они сеются, и укореняются,
и растут, и вскармливаются кровью.
Как сосны
хранят образ ветра,
когда он промчался и нет его, —
так слова
сохраняют образ человека,
когда он миновал и нет его.
Может быть, это звёзды ищут слов,
когда топчут наготу твою ночью:
Лебедь, Стрелец, Скорпион, —
может быть, они.
Но где будешь ты в тот миг,
когда здесь, в театре, настанет свет?

7
И однако там, на том берегу,
под чёрным взором пещеры —
солнце в очах, птицы на плечах —
ты была, ты выстрадала
иную муку — любовь,
иную зарю — предстание,
иное рождение — воскресение;
и однако там ты возникла вновь
в неоглядном растяжении времени —
капля за каплею, как смола.
Сталактит. Сталагмит.

1
Огромное солнце с одной стороны,
юная луна с другой —
как те груди, далеки в памяти,
а меж них провалом — звёздная ночь,
половодье жизни.

Лошади на току
мчатся, распластавшись в поту.
Здесь всё проходит:
и эта женщина,
на миг прекрасная в твоих глазах,
гнётся, ломится, падает на колени.
Жернова перемалывают всё:
в звёзды.

Канун самого длинного дня.

2
Каждому видятся виденья,
но никто не хочет признаться
и живёт, словно он один.
Большая роза
всегда была здесь рядом
с тобой во сне,
твоя, но неведомая, —
но только теперь, пригубив
крайние её лепестки,
ты почувствовал плотный вес танцовщика,
падающего в реку времени —
в страшную зыбь.

Не трать дыханья, которым
одарил тебя этот вдох.

7
Серебристый тополь в ограде —
его дыхание отмеряет часы твои
днём и ночью —
водяные часы, полные небом.
Его часы в свете луны
тянут чёрный след по белой стене.
За оградой несколько сосен,
потом мраморы, и огни,
и люди, изваянные, как люди.
Только чёрный дрозд
щебечет, прилетая пить,
и порою ты слышишь голос горлицы.

Вся ограда — десять шагов;
можно видеть, как падают лучи
на две красные гвоздики,
на оливу и на малую жимолость.

Будь таким, как есть.
А стихи
не отдай утонуть в густом платане:
вскорми их твоей скалой и почвой.
А лучшие
закопай в нужном месте, чтоб найти.

8
Белый лист бумаги, суровое зеркало
отражает тебя таким, как был.

Белый лист, у него твой голос,
твой,
а не тот, который ты любишь.
Твоя музыка — это жизнь,
которую ты растратил.
Если хочешь, верни её,
коли сладишь с Безразличным, которое
вновь и вновь
отбрасывает тебя к началу.

Ты странствовал,
видел много солнц, много месяцев,
прикасался к живым и мёртвым,
знал мужское горе,
женский стон,
детскую обиду, —
но всё познанное — лишь бесплотная груда,
если ты не доверишься этой пустоте.
Может быть, ты найдёшь в ней свои утраты:
юный цвет и глуби праведной старости.

То, что отдал ты, — твоя жизнь;
то, что отдал ты, — эта пустота:
белый лист бумаги.

9
Ты рассказывал о том, чего они не видели,
а они смеялись.

Всё равно — тебе плыть по тёмной реке
против течения,
идти по неведомой тропе
упрямо, вплотную,
и искать слова, пустившие корни,
как мозолистая олива, —
пусть смеются, —
и стремиться посеять мир иной
в это душное одиночество,
в руины времени, —
позабудь их.

Морской ветер, рассветная прохлада —
они есть, хоть их и не ищут.

10
В час, когда сбываются сны,
в первом сладком свете зари
я увидел, как раскрываются губы
лепесток за лепестком.

Тонкий серп засветился в небе.
Я боялся, что он их срежет.

12
Набухает зной
в венах воспалённого неба.
Кровь взрывается —
она ищет обретения радости
по ту сторону смерти.

Свет — как пульс,
реже и реже,
и вот-вот остановится совсем.

13
Солнце вот-вот замрёт.
Призраки зари
дули в сухие раковины.
Птица пела лишь трижды и трижды.
Ящерица на белом камне,
неподвижная,
смотрит в выжженную траву,
где вьётся уж.
Чёрное крыло резким взрезом метит
синий высокий свод:
вглядись, и он распахнётся.

Воскресение в родильных муках.

14
И вот
в плавленом свинце ворожбы —
блеск летнего моря,
обнажённость жизни,
путь, привал, уклон и подъём,
губы и лелеемая кожа —
всё хочет сгореть.

Как сосна в полдень,
взбухшая смолой,
рвётся родить пламя
и не терпит родильных мук, —

созови детей собрать пепел
и высеять.
Что свершилось, то правильно свершилось.

А чего ещё не свершилось,
то должно сгореть
в этом полдне, где солнце пригвождено
в сердце столепестковой розы.

Перевод Е.И. Светличной и М.Л.Гаспарова








автор работ Роман Величко

Юлия Р., 01-01-2024 15:12 (ссылка)

Зов



"Звук одинокой трубы не всегда над собой слышишь в грохоте города…"
(Александр Иванов)

"Лишь далёкий звук одинокой трубы, тот самый, что мучил тебя.
Я сказал тебе, всё, что хотел. До встречи - когда ты придёшь в себя."
(Борис Гребенщиков)




Звук трубы. Хрипло, издалека тянет... надорвался. Распался тишиной. С еловой лапы шумно свалился пласт снега.

Ночью в зимнем лесу тишина осязаема. Можно лепить из нее снежные фигуры до небес вышиной, чтобы звезды оказались глазами, а волосами - облака.

Не могло быть этой трубы. Мерзлыми пальцами, едва согрев их дыханием, взяться за металл, прижать к губам и выдуть из себя оставшееся тепло ради секунды хриплого воя, а потом оторвать вместе с прилипшими кусочками кожи... не может быть. Но, между тем, было, было - вот, слышите? слушайте, вновь! Нарастает, еще сильнее, простуда срывается ледяной коростой с горла, и уже поет чисто и звонко, словно со всех сторон, мечась по черным веткам, раскатываясь по хрустящим коркой сугробам, путаясь в серо-голубых тенях и разрывая их...
Опять оборвался.

Как звенит теперь тишина! Хрустнула ветка - птица ли белка встревоженным взглядом метнулась во тьму. Нет там никого. Зима. Лес. Сугробы. Голубые тени. Тихо. Спи птица ли белка, спи. Даже волки этой ночью спят. Только труба откуда-то...

Пойти бы что ли на звук, поглядеть на чудо, да больно снег глубок. Слишком глубок. А, кроме того, куда? Вот снова, слышите? вроде бы с другой стороны... или с той же...

Но трудно не идти. Труба зовет - голосом яростным, властным, повелевает идти. Брюхом врываться в сугробы, пропарывать и штопать пространство собой, как это делает ее голос. Вьюга-поземка залижет, стянет льдом, заметет шершавым снегом рваную борозду человеческого следа. Песня трубы утихнет, и стоять тут озираться - все одинаково черно-голубо, только далекая медь - жёлта.
И она поет. Воет. Звенит. Звучит полной силой. Не серебром ледяных колокольчиков, а огнем в горне - тем, чему одно слово: "взвейся!".

Так, незаметно для себя, уже бредешь куда-то, разгребая корявыми и бесчувственными от мороза пальцами снег. Скатываешься в овраги. Выбираешься, цепляясь за индевелые прутья кустов. Клянешь сумасбродного музыканта. Но упрям - и идешь, бредешь, ползешь на коленях, локтями продавливая тропу.

А труба то дальше, то ближе. Словно и не зовет к себе. Словно поет издалека и внутри тебя голосом сильным и возражений не терпящим: "встань и иди!".
Лес давно превратился в серую тьму. Перед глазами лишь шаг вперед и крупно-крупно - снег. Поверхность чуть поблескивает и позволяет рассмотреть себя вблизи. Это позволяется единицам - только очень усталый, вымотанный до предела человек может увидеть их - тени между колкими сердечками льда. Пляшущие тени.

Но голову вверх и вперед! Вон туда, где вроде бы светлеет. Там тот же лес, что и здесь - темен, замшел, занесен снегом. Звук трубы умолк далеко-далеко за спиной. Оглядываешься, а позади-вверху, ярко розовыми и невозможными цветами пылают верхушки берез. Это рассвет.

Это рассвет, а значит всю ночь напролом ты шел на восток. Просыпаются редкие зимние птицы - не поют, а хрустят в ветвях. Вдалеке мелькнул заяц.
Днем в лесу совсем другие звуки. Днем невозможно поверить в серо-голубые тени, в неохватные черные сети над головой. В невыносимый зов трубы.
Я приду сюда еще раз, и я ему отвечу. Во весь голос.

Автор Михайлов С.
Журнал "Самиздат" http://samlib.ru/




автор работы Quint Buchholz




Юлия Р., 05-12-2023 23:09 (ссылка)

Грубо говоря, всё это вместе могло быть названо счастьем



Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.......(А.С.Пушкин, Ф.М.Достоевский)




Я просыпаюсь. До подъема – две минуты. Смотрю в окно. Прямоугольник окна, как рама картины, ограничивает природу. В правом верхнем углу поблескивает голубоватой сталью арктический лед висящего ледника. От него ниспадает вниз, разрезая лес, растущий на скалах, снежный кулуар, дорога лавин. За краем горы, на ровном фоне предрассветного неба и дальше, там, где восходит заря, стоят, перевязанные кисейными платками туманов, горы такого нежного оттенка, что могут быть изображены лишь тонкой акварельной кистью.
(Напротив меня на постели сидит и одевается огромный лось, инструктор Ермаков, человек редкой доброты и здоровья. «Паша, – говорит он мне, – не дрыхни!»)
В левой части картины, едва не цепляясь иголками о стекло, стоит сосна, совершенно обглоданная ветрами с северной стороны. Композиция замечательная. Все вставлено в раму и окантовано. Но вот подлетел утренний ветерок, сосна моя покачнулась, снег с ее веток сорвался и мелькнул мимо стекла, картина стала окном. Только окном. (Мы с Ермаковым вышли из номера и пошли на зарядку.) «Да, – думал я, сбегая по лестнице, – я рисую в своем воображении фальшивые картины жизни. Но вот дунет слабый ветерок реальности, и, казалось бы, стройная картина превращается в маленькую часть огромной панорамы жизни, которая не вписывается ни в раму, ни в окно, ни в любые ограничения. (Мы бежали с Ермаковым по снежной просеке под золотистыми вершинами сосен – прекрасно!) Она не любит меня, не любит, я должен осознать, что это правда, что это истина. Никаких других картин, кроме правдивых, природа не создает. Природе свойственно только одно состояние – состояние самой глубокой и чистой правды. Ты – ее часть. Ты в учениках у нее. Отрешись от надежд. Надежда есть стремление к обману. Собственно говоря, надежда – это и есть обман. (Ермаков бежал ровно, дышал ровно, будто спал, загонял меня вверх по снежной дороге.)

…Мы мчались на юг, а машину нашу звали «Василиса».... Мы ехали не быстро, расхаживали по тихим улицам города Обоянь, валялись в травах негустых южных перелесков, ночевали в лесополосах, где шуршали ежи и играли на своих скрипочках сверчки. Обычно Лариса выпрашивала у меня руль рано утром. Сизые тучи висели над синеющими горизонтами, с холмов далеко была видна дорога, пропадали печали. Отдохнувшая за ночь Василиса бодро рассекала слои воздуха, то холодноватые от реки, то нагретые асфальтом и еще не разогнанные трайлерами, то чистые и свежие, вышедшие на дорогу из предутренних лесов. В эти часы чаще всего мы молчали, как молчат и не аплодируют в консерватории между аллегро и анданте. Однажды, когда ранним утром где-то в донецких степях Василиса вынесла нас на холм, и сразу нам стал виден весь здешний мир, мы разом ощутили то, чему нет названия, но это не важно, от этого оно не становится хуже. Мы ощутили себя людьми. Это очень важно – когда-нибудь да понять, что ты – человек. Мы неслись с холма, перед нами была огромная долина, полная просыпающихся белых хуторов. Слабой сталью блестела вдали речка. У обочины дороги стоял мальчик с велосипедом и смотрел на нас.
– Зверь, – сказала мне Лариса, – ты знаешь, это больше никогда не повторится. Это утро, и то, как ты глядишь, и то, как я говорю, и этот мальчик с велосипедом. Зверь, это – счастье.
Шоссе было влажное, и она переключила двигатель на третью передачу.
– Я никогда тебя не разлюблю, – добавила она. – Ты будь готов к этому.
Навстречу нам по пустынному шоссе неслась, поднимаясь в гору, такая же темно-васильковая машина, и там сидели двое людей мужчина и женщина. Женщина вела машину.
– А вот мы с тобой, – сказала Лариса, – возвращаемся с юга, загорелые, отдохнувшие, забывшие все и теперь печальные, что возвращаемся к тому, от чего убежали. Только Василиса рада, что она возвращается на станцию техобслуживания, где ее немножко подлечат после дороги. Правда, Василиса?
Мы промелькнули мимо нас и так и не узнали, печальные мы возвращаемся или радостные. Ясно было только одно, что мы, включая Василису, – живы. И все это было правдой. Это никогда не повторилось. Не повторилась ни дорога, ни любовь, ни мальчик с велосипедом. Все было правдой. Правдой стал даже обман.


Я с какой-то тайной недоброжелательностью ждал, что Елена Владимировна, идущая рядом со мной по ночной дороге и так хорошо прижимающаяся к моей руке теплым боком, рано или поздно скажет – расскажите о своей жене. Вот тут и все. Я, конечно, начну рассказывать, а она, конечно, станет слушать, но колесо уже будет спущено, ехать нельзя. Она должна была об этом спросить – так бы поступило большинство женщин. Однако я не хотел, не желал этого, это было бы банально, и она должна была чувствовать это. «Моя женщина» никогда бы об этом не спросила. Я с бессильным страхом ждал этого вопроса, но она его не задавала. Это меня и пугало. Чем больше я говорил с ней и видел ее, тем все больше убеждался, что мы совпадаем во всем, чего бы мы ни касались. Это было сравнимо с тем, как море отражает небо, а небо отражает море. Иногда она говорила то, что только что собирался сказать я. Иногда она шутила так, как я бы никогда не пошутил, но ее шутки были точнее и глубже моих. Она никогда не кривлялась и не врала. Одного этого было достаточно, чтобы с нежностью относиться к ней. Я подставлял этому солнцу то один, то другой бок своей настрадавшейся души, и оно грело меня и не заходило за гору...Я приближался к любви, она росла на моих глазах, как бетонная полоса перед заходящим на посадку самолетом.

...Это была ее идея – переночевать в кафе, чтобы позавтракать с «видом на Эльбрус», как она сказала. Все так и было: когда остановились канатные дороги и схлынули вниз и «чайники» и лыжники, настала тишина. Вся жизнь спустилась в Баксанскую долину, и в синей ее глубине уже зажигались первые звездочки огней. За вершиной Андырчи разлилось розовое зарево, которое постепенно становилось фиолетовым, и это ежевечернее, ежевесеннее движение красок можно было наблюдать неустанно, что мы и делали. Потом был бесконечный чай, и прямо возле полной луны висели две спелые планеты. Потом была ночь. Луна, совершенно не желавшая с нами расставаться, вонзалась сквозь высокие узкие окна косыми бетонными пилонами, выхватывая на нарах куски простынь, белые плечи, груды ботинок на полу. Всю ночь луна шла над вершинами Донгуза и Накры, слева направо, и белые бетонные столбы ее света медленно двигались по комнате, не оставляя без внимания ничего. Было наиполнейшее полнолуние, была настоящая чегетская луна, половодье молочного света, мать бессонницы, тихая песня иных миров. Всю ночь мы не спали, не разговаривали, лежали и смотрели друг на друга, и Лена иногда беззвучно плакала, не знаю от чего, может быть, и от счастья. Сначала это выглядело как имитация чего-то прекрасного, ну как, скажем, три лебедя на пруду у подножия замка: ночь, прекрасное лицо, лунный свет, ржаной водопад волос, тихие слезы. Оперетта. К середине ночи это стало оперой. Все стало первичным, настоящим, и бутафорский свет луны заключал в себе истину, будто никогда на земле не было другого света. В ночи раздавались обрывки смеха… звучали странные мелодии… что-то позвякивало и побрякивало… кто-то ехал на велосипеде – уж не мальчик ли? Да, это он стоял в косом бетонном столбе лунного света и глядел на нас. Боже, какая луна! Уверяю вас, что астрономы ошибаются: у Земли есть еще один спутник, совершенно отдельный, штучный, абсолютно непохожий на то, что светит на земли, лежащие вне пределов чегетской горнолыжной трассы.
Утром мы открыли ротонду кафе и сели завтракать. Перед нами был рассветный Эльбрус, на столе был завтрак: яичница, сало, хлеб, чай, сахар. Грубо говоря, все это вместе могло быть названо счастьем.
– Я уезжаю, Леночка, – сказал я. – Рога трубят.
– Ты меня не любишь?
– Нет. Я люблю другого человека и ничего не могу с собой поделать.
– У тебя появились какие-то шансы?
– Ни одного. Да я их и не ищу. И не буду искать.
– А если она попытается к тебе вернуться?
– Это ее личное дело. Я не вернусь к ней никогда.
– Почему же ты говоришь, что любишь ее?
– Потому что я ее люблю.
– Может быть, ты любишь не ее, а свою любовь к ней?
– Может быть. Ты знаешь, Лена, я за очень многое благодарен тебе…
– Не надо слов. Мы до этого вели разговор в хорошем стиле.
Она говорила все очень спокойно, будто речь шла о деталях горнолыжной техники. Выглядела свежо, лунная ночь не оставила на ее лице никакой печати. Ее спокойствие стало понемногу пугать меня. Я намеревался сказать ей все это и был готов к различного рода протуберанцам. Я уверял себя, что должен быть тверд, я говорил правду, но она была спокойна, и холод расставания стал наполнять меня, будто где-то внутри открылся старомодный медный краник с ледяной водой.
– Что ты намерен делать, Паша?
– Стану озером. Буду лежать и отражать облака.
– Будешь ждать новой любви?
– Надежды нет. Может быть, произойдет чудо. Не моя и не твоя вина, что я встретился тебе таким уродом. Как в старом анекдоте: она жила с одним, но любила другого. Все трое были глубоко несчастны. Что ты будешь делать?
– Я люблю тебя. Банально. Незамысловато. Никакого разнообразия.
Она жалко улыбнулась и пожала плечами. В электрокамине дрогнул свет – это включились подъемные дороги. Завтрак с видом на Эльбрус закончился. Пора было возвращаться в жизнь.


Юрий Визбор "Завтрак с видом на Эльбрус"(отрывок)




автор работы Татьяна Шалаева



Юлия Р., 11-03-2023 19:21 (ссылка)

Тихое дыхание


Ближе к утру он приподнялся, посмотрел ей в глаза и сказал:
— Вот для чего я пришёл на эту планету, и именно сейчас. Не для того, чтобы бродить по земле или снимать на плёнку какие-то предметы. Я здесь, чтобы любить тебя. Теперь я это знаю. Я всё летел куда-то, с вершины огромной высокой горы, и это началось в далёком прошлом, потому что я прожил в полёте много-много лет, гораздо больше, чем живу на свете. И всё это время, все эти годы я летел к тебе.....



«Существуют в пути повороты, суть которых я никак не могу понять, хотя всю жизнь, кажется, скольжу по их изогнутым хребтам. Дорога переносит меня в измерение „Зет“, и мир становится просто плотным слоем вещей и существует параллельно мне, где-то в другом месте, как если бы я стоял, засунув руки в карманы и сгорбив плечи у витрины огромного магазина, и заглядывал сквозь стекло внутрь.

В измерении „Зет“ происходят странные вещи. Долго-долго я еду под дождём через Нью-Мексико, и за крутым поворотом к западу от Магделены магистраль превращается в лесную дорожку, а дорожка — в звериную тропу. Один взмах щеток на лобовом стекле — и перед глазами предстает нехоженая чаща. Еще взмах — и снова всё изменилось. На этот раз передо мной вечные льды. Я крадусь по низкой тропе, завернувшись в шкуру медведя, волосы всклокочены на голове, в руке копьё, тонкое и твердое, как сам лёд. Весь я — комок мускулов и неукротимое коварство. Но за льдами, дальше, в глубине сути вещей, находятся солёные воды, и тогда я ныряю. У меня есть жабры, я покрыт чешуёй. Больше я уже ничего не вижу, кроме бесконечного планктона на отметке „нуль“.

Эвклид не всегда был прав. Он исходил из параллельности во всём, от начала до конца. Но возможен и неэвклидов путь, когда параллельные прямые встречаются, далеко, но встречаются, — в точке, которая отодвигается, по мере того как приближаешься к ней. Это называется иллюзия конвергенции, мираж, в котором сливаются две параллельные прямые.

И всё-таки я знаю, что такое возможно в действительности. Иногда получается идти вместе, и одна реальность выплескивается в другую. Возникает своего рода мягкое переплетение двух миров. Не строгое пересечение нитей в ткацких машинах, как это происходит в мире точности и порядка — нет. Здесь не услышать стука челнока. Оно… просто… просто дышит. И это тихое дыхание двух переплетённых миров можно услышать и даже ощутить. Только дыхание.

И я медленно наползаю на эту реальность, обтекаю её, просачиваюсь под неё, сквозь неё, сворачиваюсь рядом — но с силой, с энергией, и всегда, всегда я отдаю ей себя. Она это чувствует и приближается навстречу со своей собственной энергией и в свою очередь отдаёт себя — мне.

Где-то глубоко внутри дышащей материи звучит музыка, и начинает закручиваться долгая спираль странного танца — танца со своим собственным ритмом, и первобытный человек с всклокоченными волосами и копьём в руке подчиняется этому ритму. Медленно-медленно сворачивается и разворачивается в темпе адажио — всегда адажио. Первобытный человек устремляется… из измерения „Зет“ — в неё».

Роберт Джеймс Уоллер "Мосты округа Мэдисон" (отрывок)


***

Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты?

Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня.

На эту тему я много раз говорил с Филатром. Но этот симпатичный человек не был еще тронут прощальной рукой Несбывшегося, а потому мои объяснения не волновали его. Он спрашивал меня обо всем этом и слушал довольно спокойно, но с глубоким вниманием, признавая мою тревогу и пытаясь ее усвоить.

...Чем больше я говорил с ним о жизни, сплине, путешествиях и впечатлениях, тем более уяснял сущность и тип своего Несбывшегося. Не скрою, что оно было громадно и - может быть - потому так неотвязно. Его стройность, его почти архитектурная острота выросли из оттенков параллелизма. Я называю так двойную игру, которую мы ведем с явлениями обихода и чувств. С одной стороны, они естественно терпимы в силу необходимости: терпимы условно, как ассигнация, за которую следует получить золотом, но с ними нет соглашения, так как мы видим и чувствуем их возможное преображение. Картины, музыка, книги давно утвердили эту особость, и хотя пример стар, я беру его за неимением лучшего. В его морщинах скрыта вся тоска мира. Такова нервность идеалиста, которого отчаяние часто заставляет опускаться ниже, чем он стоял, - единственно из страсти к эмоциям.

Среди уродливых отражений жизненного закона и его тяжбы с духом моим я искал, сам долго не подозревая того, - внезапное отчетливое создание: рисунок или венок событий, естественно свитых и столь же неуязвимых подозрительному взгляду духовной ревности, как четыре наиболее глубоко поразившие нас строчки любимого стихотворения. Таких строчек всегда - только четыре.

Разумеется, я узнавал свои желания постепенно и часто не замечал их, тем упустив время вырвать корни этих опасных растений. Они разрослись и скрыли меня под своей тенистой листвой. Случалось неоднократно, что мои встречи, мои положения звучали как обманчивое начало мелодии, которую так свойственно человеку желать выслушать прежде, чем он закроет глаза. Города, страны время от времени приближали к моим зрачкам уже начинающий восхищать свет едва намеченного огнями, странного, далекого транспаранта, - но все это развивалось в ничто; рвалось, подобно гнилой пряже, натянутой стремительным челноком. Несбывшееся, которому я протянул руки, могло восстать только само, иначе я не узнал бы его и, действуя по примерному образцу, рисковал наверняка создать бездушные декорации. В другом роде, но совершенно точно, можно видеть это на искусственных парках, по сравнению со случайными лесными видениями, как бы бережно вынутыми солнцем из драгоценного ящика.

Таким образом я понял свое Несбывшееся и покорился ему.

Обо всем этом и еще много о чем - на тему о человеческих желаниях вообще - протекали мои беседы с Филатром, если он затрагивал этот вопрос.

Как я заметил, он не переставал интересоваться моим скрытым возбуждением, направленным на предметы воображения. Я был для него словно разновидность тюльпана, наделенная ароматом, и если такое сравнение может показаться тщеславным, оно все же верно по существу.





..я подумал, как думал неоднократно, что передо мной, может быть, снова мелькнул конец нити, ведущей к запрятанному клубку.

..Ее краткое пребывание на чемоданах тронуло старую тоску о венке событий, о ветре, поющем мелодии, о прекрасном камне, найденном среди гальки. Я думал, что ее существо, может быть, отмечено особым законом, перебирающим жизнь с властью сознательного процесса, и что, став в тень подобной судьбы, я наконец мог бы увидеть Несбывшееся. Но печальнее этих мыслей - печальных потому, что они были болезненны, как старая рана в непогоду, - явилось воспоминание многих подобных случаях, о которых следовало сказать, что их по-настоящему не было. Да, неоднократно повторялся обман, принимая вид жеста, слова, лица, пейзажа, замысла, сновидения и надежды, и, как закон, оставлял по себе тлен. При желании я мог бы разыскать девушку очень легко. Я сумел бы найти общий интерес, естественный повод не упустить ее из поля своего зрения и так или иначе встретить желаемое течение неоткрытой реки. Самым тонким движениям насущного души нашей я смог бы придать как вразумительную, так и приличную форму. Но я не доверял уже ни себе, ни другим, ни какой бы то ни было громкой видимости внезапного обещания.

По всем этим основаниям я отверг действие и возвратился к себе, где провел остаток дня среди книг. Я читал невнимательно, испытывая смуту, нахлынувшую с силой сквозного ветра. Наступила ночь, когда, усталый, я задремал в кресле...Дремота вила сумеречный узор.

Уместны ли в той игре, какую я вел сам с собой, - банальная осторожность? бесцельное самолюбие? даже - сомнение? Не отказался ли я от входа в уже раскрытую дверь только потому, что слишком хорошо помнил большие и маленькие лжи прошлого? Был полный звук, верный тон, - я слышал его, но заткнул уши, мнительно вспоминая прежние какофонии. Что, если мелодия была предложена истинным на сей раз оркестром?!

Через несколько столетних переходов желания человека достигнут отчетливости художественного синтеза. Желание избегнет муки смотреть на образы своего мира сквозь неясное, слабо озаренное полотно нервной смуты. Оно станет отчетливо, как насекомое в янтаре. Я, по сравнению, имел предстать таким людям, как "Дюранда" Летьерри предстоит стальному Левиафану Трансатлантической линии. Несбывшееся скрывалось среди гор, и я должен был принять в расчет все дороги в направлении этой стороны горизонта. Мне следовало ловить все намеки, пользоваться каждым лучом среди туч и лесов. Во многом - ради многого - я должен был действовать наудачу.

Александр Грин " Бегущая по волнам"(отрывок)




Автор работы Роман Величко

Юлия Р., 14-02-2022 23:12 (ссылка)

Пусть идёт своим путём... Все мы монахини





Третьей моей ученицей оказалась монахиня женского монастыря Святого Иосифа, по имени сестра Ирма, преподававшая «кулинарию и рисование» в начальной монастырской школе, неподалеку от Торонто. Не знаю, как бы лучше начать описание того, что было в её конверте.
Во-первых, надо сказать, что вместо фотографии сестра Ирма без всяких объяснений прислала вид своего монастыря. Помнится также, что она не заполнила графу «возраст».
Но с другой стороны, ни одна анкета в мире не заслуживает, чтобы её заполняли так, как заполнила её сестра Ирма.
Кроме начального образования, она ещё год проучилась в средней школе. Рисованию нигде не обучалась. Она писала, что преподает рисование лишь потому, что сестра такая-то скончалась, и отец Циммерман выбрал её в заместительницы покойной. Любимым её художником был Дуглас Бантинг (сознаюсь, что я много лет искал такого художника, но и следа не нашёл).

В конверт были вложены всего шесть образцов её работы...
С тех пор прошло тринадцать лет, а я не только ясно помню все шесть рисунков сестры Ирмы, но четыре из них я вспоминаю настолько отчетливо, что это иногда нарушает мой душевный покой. Лучшая её картина была написана акварелью на обёрточной бумаге...
...По моим понятиям, это было произведение истинного художника, с печатью высокого и в высшей степени самобытного таланта, хотя одному богу известно, сколько упорного труда было вложено в эту картину.
Первым моим побуждением было — броситься с рисунками сестры Ирмы к мосье Йошото. Но я и тут не встал с места. Не хотелось рисковать — вдруг сестру Ирму отнимут у меня? Поэтому я аккуратно закрыл конверт и отложил в сторону, с удовольствием думая, как вечером, в свободное время, я поработаю над её рисунками...

Включив полный свет и заперев двери, я вынул из кармана свои карандаши, потом снял пиджак, расстегнул рубаху и, не выпуская конверт сестры Ирмы из рук, сел на пол, на циновку. Почти до пяти утра, разложив всё, что надо, на полу, я старался оказать сестре Ирме в её художественных исканиях ту помощь, в какой она, по моему убеждению, нуждалась.
Первым делом я набросал штук десять - двенадцать эскизов карандашом. Не хотелось идти в преподавательскую за бумагой, и я рисовал на своей собственной почтовой бумаге с обеих сторон. Покончив с этим, я написал длинное, бесконечно длинное письмо.
Множество страниц — а их и вправду было множество — я посвятил разбору тех незначительных ошибок, которые она допустила в своей главной картине, особенно в выборе красок.
Я перечислил все принадлежности, необходимые ей как художнику, с указанием их приблизительной стоимости.
Я спросил, кто такой Дуглас Бантинг. Я спросил, где я мог бы посмотреть его работы.
Я спросил её (понимая, что это политика дальнего прицела), видела ли она репродукции с картин Антонелло да Мессина.
Я просил её — напишите мне, пожалуйста, сколько вам лет, и пространно уверил её, что сохраню в тайне эти сведения, ежели она их мне сообщит.
Я объяснил, что справляюсь об этом по той причине, что мне так будет легче подобрать наиболее эффективный метод преподавания.
И тут же, единым духом, я спросил, разрешают ли принимать посетителей в монастыре...

В половине четвёртого утра я вышел на улицу, чтобы опустить в почтовый ящик письмо сестре Ирме вместе с рисунками. Буквально ошалев от радости, я разделся, еле двигая руками, и повалился на кровать...


...Возвращаясь домой после как-то проведённого вечера, — ясно помню, что стемнело, — я остановился на тротуаре перед курсами и взглянул на освещённую витрину ортопедической мастерской.
И тут я испугался до слёз. Меня пронзила мысль, что как бы спокойно, умно и благородно я ни научился жить, всё равно до самой смерти я навек обречён бродить чужестранцем по саду, где растут одни эмалированные горшки и подкладные судна, и где царит безглазый слепой деревянный идол — манекен, облачённый в дешёвый грыжевой бандаж.
Непереносимая мысль — хорошо, что она мелькнула лишь на секунду...


...За второй чашкой кофе я вынул неотосланное (второе) письмо к сестре Ирме и перечитал его. В основном оно показалось мне неубедительным, и я решил поскорее вернуться домой и немного подправить его.
Думал я и о своём плане — посетить сестру Ирму, даже решил было, что не худо бы взять билет сегодня же вечером.
С этими мыслями, от которых, по правде сказать, мне ничуть не стало легче, я покинул бар и быстрым шагом пошёл домой.

А через пятнадцать минут со мной случилась совершенно невероятная вещь. Знаю, что по всем признакам мой рассказ неприятно похож на выдумку, но это чистая правда. И хотя речь идет о странном переживании, которое для меня так и осталось совершенно необъяснимым, однако хотелось бы, если удастся, изложить этот случай без всякого, даже самого малейшего оттенка мистицизма.

Было девять часов, и уже стемнело, когда я, подходя к дому, заметил свет в окне ортопедической мастерской.
Я испугался, увидев в витрине живого человека — плотную особу лет за тридцать, в зелёно-жёлто-палевом шифоновом платье, которая меняла бандаж на деревянном манекене.
Когда я подошёл к витрине, она, как видно, только что сняла старый бандаж — он торчал у неё под мышкой. Повернувшись ко мне в профиль, она одной рукой зашнуровывала новый бандаж на манекене.
Я стоял, не спуская с неё глаз, как вдруг она почувствовала, что на неё смотрят, и увидала меня.
Я торопливо улыбнулся, давая понять, что не враг стоит тут за стеклом в смокинге и смотрит на неё из темноты, но ничего хорошего не вышло.
Девушка испугалась сверх всякой меры. Она залилась краской, уронила снятый бандаж, споткнулась о груду эмалированных кружек и упала во весь рост.
Я протянул к ней руки, больно стукнувшись пальцами о стекло.
Она тяжело рухнула на спину — как падают конькобежцы, но тут же вскочила, не глядя на меня. Вся раскрасневшаяся, она ладонью откинула волосы с лица и снова стала зашнуровывать бандаж на манекене.
И вот тут-то оно и случилось. Внезапно (я стараюсь рассказать это без всякого преувеличения) вспыхнуло гигантское солнце и полетело прямо мне в переносицу со скоростью девяноста трех миллионов миль в секунду. Ослеплённый, страшно перепуганный, я упёрся в стекло витрины, чтобы не упасть. Вспышка длилась несколько секунд. Когда ослепление прошло, девушки уже не было, и в витрине на благо человечеству расстилался только изысканный, сверкающий эмалью цветник санитарных принадлежностей.

Я попятился от витрины и два раза обошел квартал, пока не перестали подкашиваться колени. Потом, не осмелившись заглянуть в витрину, я поднялся к себе в комнату и бросился на кровать. Через какое-то время (не знаю, минуты прошли или часы) я записал в дневник следующие строки: «Отпускаю сестру Ирму на свободу — пусть идёт своим путём. Все мы монахини».


Джером Д. Сэлинджер "Голубой период де Домье-Смита" (отрывок)





автор иллюстрации Zuzanna Celej


Юлия Р., 08-09-2019 09:56 (ссылка)

Самое счастливое счастье






– Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, – говорит Светке тетя Нина.

Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.

На дворе март. Снег стоит высокий. Светка все еще сидит дома, стала совсем белая и своей белизной и хрупкостью напоминает гриб-поганку, выросший в погребе.

Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку...

Я выхожу за ворота. Нарядный снег. Тихие избы. Дорога с коричневыми штрихами вмерзшего навоза. Все это я видела тысячу раз и уже привыкла не обращать внимания. И дорога и избы существуют сами по себе, помимо моего сознания.
Я вольно дышу и гляжу по сторонам, и мне хочется бежать, чтобы как-то расходовать свое спрессованное ощущение воли...


А потом стало немножко теплее. Снег сошел, обнажилась земля, черная и влажная. Клочья снега, грязные и пористые, застряли возле забора, а за забором дорога и дома кажутся неприбранными, неряшливыми.

Тетя Нина раскрыла большой сундук, достала оттуда Светкино красное плюшевое пальто, такой же капор и ботинки, некогда черные, теперь почти белые. Все это, включая ботинки, было таким мятым, будто их два дня подряд, не отвлекаясь, жевала корова и, брезгуя проглотить, выплюнула.

Я стою рядом со Светкой и гляжу, как ее обряжают: сначала надели капор, завязали под подбородком за две скрученные тесемочки и вывязали их в бантик. Тесемочки шелковые, взаимодействуют неплотно, поэтому капор не облегает голову, и Светка выглядывает из него, как из норы. Нос у нее острый, губы бледные.

Потом тетя Нина застегнула пальто на все имеющиеся пуговицы и подергала за подол, чтобы пальто было подлиннее и не казалось таким мятым.

Я присутствую при этом торжественном моменте, и в моей душе мается какое-то сладкое томление, предчувствие счастья. Это предчувствие не дает мне стоять на одном месте. Я слоняюсь вокруг Светки и тети Нины то кругами, то какими-то ломаными линиями.

Наконец Светка готова, я беру ее за руку, и мы вместе выходим на крыльцо. Вокруг меня то, что я видела вчера и позавчера, на что я не обращала никакого внимания – все это существовало само по себе, помимо моего сознания. Но оттого, что рядом со мной Светка, – все, что я вижу, кидается в мои глаза остро, пестро, бессистемно: кадка, темная от дождей, ярко-рыжая горка кирпичей, пожухлый клочок газеты, резкий стеклянный ветер. Я захлебываюсь от этой навязчивости, заглядываю в Светкино лицо, как бы делясь с ней этой звонкой пестротой. Но Светка смотрит перед собой равнодушно и безучастно, как взрослая. У нее такой вид, будто она забыла дома что-то необходимое и теперь раздумывает – возвращаться ей или нет. Мы спускаемся с крыльца. Я держу Светку за руку и через эту руку ощущаю рядом с собой другую жизнь, хрупкую и драгоценную. У меня такое чувство, будто я учу ее ходить, и она делает свои первые шаги: шаг со ступеньки на ступеньку. Еще шаг – со ступеньки на землю. И вот уже мы медленно ступаем, чутко выверяя подошвами устойчивость земли.

По мне, от кончиков рук и ног, как пузырьки в стакане с газированной водой, взбегают легкость и радость. Эта легкость и радость вздымают меня от земли, я иду возле Светки почти невесомая. Со мной творится что-то невероятное. Предчувствие счастья становится невыносимым, оно треплет меня так, будто я схватилась руками за оголенные провода. И мои несчастные нервы, истонченные голодом и субфебрильной температурой, не выдерживают такой нагрузки. Я опустилась на горку рыжих кирпичей посреди двора и разрыдалась.

Я не могла понять: почему иду над землей, почему плачу?

Потому что тогда, в те далекие дни, я первый раз в своей жизни была счастлива чужим счастьем. А это самое большое, самое счастливое счастье, какое только бывает на свете.
Я сидела на кирпичах и плакала, раздавленная незнакомым чувством, а Светка стояла рядом, не ведая о соучастии. С какой-то обреченной покорностью вникала в весну, в теплое, настойчивое солнце.


Виктория Токарева "Когда стало немножко теплее" (отрывок)


Юлия Р., 07-07-2019 12:56 (ссылка)

В розовом мареве рассвета



Антипатия к собственному лицу, а также воспитанная с детства неприязнь к самолюбованию, долгое время мешали Робинзону подойти к зеркалу, принесенному с «Виргинии», которое он повесил снаружи, на задней, наименее доступной стене Резиденции. Но бдительное внимание, с которым он следил за своей эволюцией, однажды утром все же привело его к зеркалу — более того, он даже вынес самое любимое кресло и уселся, чтобы со всеми удобствами изучить то единственное человеческое лицо, которое ему дано было созерцать.

Никакая существенная перемена как будто не коснулась его черт, и, однако, он с трудом узнал себя. Впечатление выразилось в одном-единственном слове: обезображен. «Я обезображен», — произнес он громко, и сердце его больно сжалось. Тщетно пытался он найти в своих давно известных ему изъянах — вульгарном очерке рта, тусклом взгляде, отнюдь не сократовском лбе — объяснение низменного уродства маски, глядевшей на него из съеденного сыростью зеркала. Но нет, преображение было не внешним, оно шло изнутри, придавая лицу застылую окаменелость, какую он подметил в давние времена у одного узника, выпущенного из одиночки после долгих лет заключения в темноте. Казалось, будто безжалостная ледяная зима иссушила этот столь знакомый лик, стерев с него всякое выражение, навсегда лишив трепета чувств, упростив до первобытной грубости. Да, конечно… разве борода лопатой, обрамляющая подбородок от уха до уха, походила на мягкую шелковистую бородку Назареянина? Нет, она явно вела свое происхождение от Ветхого завета, от этого примитивного канона «око за око…» — так же, как и этот взгляд, пугающе упорный и беспощадный.

Нарцисс наоборот, Нарцисс, убитый печалью, преисполненный отвращения к собственному облику… Робинзон долго вел с самим собою немой разговор. Он постиг простую истину: наше лицо есть та часть нашей плоти, которую непрестанно лепит, стирает и лепит по-новому, согревает и воспламеняет присутствие нам подобных. Вот, например, человек, только что расставшийся с собеседником после оживленного разговора: на лице его некоторое время еще горит отблеск душевного подъема, он долго не гаснет, а появление следующего собеседника способно вновь раздуть его в яркий огонь. «Потухшее лицо… Опускался ли кто-нибудь из рода человеческого до такой степени угасания?» Робинзон произнес фразу в полный голос. Но даже при этих тяжелых, как камни, словах ничто не дрогнуло в его лице, словно оно было вырезано из рога. Он попытался вспомнить что-нибудь веселое и улыбнуться. Невозможно. Лицо и впрямь застыло, задубело, точно на морозе, и понадобились бы долгие радостные встречи с близкими, чтобы оно оттаяло. Только улыбка друга могла вернуть ему способность улыбаться…

Робинзон оторвался от зловеще-чарующего зеркала и огляделся. Разве остров не дает ему все необходимое? Разве не позволяет утолять жажду и голод, не дарит приют и безопасность? Теперь он живет здесь с удобствами, а для духовных нужд у него есть Библия. Но кто же, кто, обладающий простейшей из добродетелей — улыбкой, сможет когда-нибудь растопить лед, сковавший его лицо? Робинзон обратил взгляд к Тэну, сидевшему справа, и тот поднял голову. Что это, не галлюцинация ли? Тэн улыбался своему хозяину. Его черная, красиво изогнутая пасть чуть приоткрылась и растянулась, обнажив двойной ряд клыков. Одновременно пес уморительно склонил голову набок, и Робинзон готов был поклясться, что его карие глаза иронически сощурились. Он стиснул обеими руками мохнатую собачью голову, слезы умиления затуманили ему взгляд. Давно забытый жар волнения окрасил румянцем щеки, по губам пробежала еле ощутимая дрожь, напомнившая ему берега родного Уза, первое дыхание марта, предвещавшее скорый приход весенних дней. Тэн по-прежнему весело скалился, и Робинзон с обожанием глядел на него, жаждая обрести сладчайшую из человеческих привычек — улыбку. С тех пор это стало их любимой игрой. Робинзон внезапно прерывал работу, охоту, хождение по берегу или по лесу, ночной сон — тогда он зажигал смолистый факел — и, приблизив теперь уже только наполовину омертвевшее лицо к морде Тэна, смотрел ему в глаза особенным, настойчивым взглядом. Наклонив голову, пес улыбался в ответ, и собачья улыбка чем дальше, тем явственнее отражалась на человеческом лице хозяина.

Небосвод уже окрасился в розовое, но громкий концерт птиц и насекомых еще не начался. Ни одно дуновение ветерка не коснулось пока резных листьев пальм, росших по обе стороны широко распахнутых дверей Резиденции. Робинзон проснулся гораздо позже обычного. Он тотчас понял это, но совесть его, окутанная дремотой, молчала, и он принялся мысленно перебирать предстоящие на сегодня дела....;
и вдруг ему стала понятна причина позднего пробуждения: накануне он забыл налить воду в клепсидру, и та перестала действовать. По правде говоря, он осознал непривычную тишину, царящую в комнате, только после того, как в медный таз упала последняя капля воды из бутыли. Взглянув на нее, Робинзон увидел еще одну —каплю — она робко показалась из отверстия, удлинилась, приняв грушевидную форму, потом, как бы поколебавшись, снова сократилась и втянулась в бутыль, решительно раздумав падать вниз и тем самым возвратив время вспять.

Робинзон с наслаждением потянулся на своем ложе. Впервые за многие месяцы назойливо-мерный ритм капель, их всплеск в тазу, звучащий с неумолимой размеренностью метронома, перестал руководить всеми его действиями. Время остановилось. У Робинзона наступили каникулы. Он присел на край своего ложа. Тэн любовно положил морду на его колено. Итак, могущество Робинзона над островом — детищем его абсолютного одиночества — распространилось даже на само время! Он с радостью думал о том, что в его воле заткнуть клепсидру и сознательно остановить бег времени…

Он встал и, подойдя к двери, приостановился на пороге. Ослепительное сияние солнца, ударившее в глаза, вынудило его пошатнуться и опереться плечом о косяк. Позже, размышляя над опьянением, одурманившим его в тот миг, и пытаясь подыскать ему имя, он назвал его мгновением невинности. Сперва он решил, что остановка клепсидры всего лишь разрушила строгие каноны его распорядка дня и отодвинула неотложные дела. Но теперь он заметил, что пауза эта менее всего была его личным делом — она касалась всего острова в целом. Иными словами, вещи, стоило им вдруг прекратить соотноситься меж собой, в зависимости от их назначения и применения, вновь вернулись к своей первоначальной сути, обогатились в свойствах, зажили для самих себя — наивно, невинно, не ища своему бытию иных оправданий, кроме собственного совершенства. Небеса сияли кротко и приветливо, словно Создатель, во внезапном порыве любви, решил благословить земные свои творения. Воздух был напоен невыразимо счастливым блаженством, и Робинзону, вдруг охваченному непонятным экстазом, почудилось, будто за этим островом, где он столь долго влачит одинокое свое существование, встает другой — более юный, более жаркий, более гостеприимный, доселе скрытый от него заурядностью повседневных дел.

Потрясающее открытие: оказывается, возможно уклониться от неумолимых оков времени и строгого распорядка жизни и при этом не угодить в кабанье болото! Возможно измениться и при этом не пасть! Нарушить столь тщательно установленное равновесие своего уклада и не деградировать! Сомнений не было: он поднялся ступенью выше в той метаморфозе, которая вершилась в самой глубине его души. Но то было лишь краткое озарение, мгновенный экстаз личинки, которой открылось, что в один прекрасный день она сможет вспорхнуть в небо пестрой бабочкой. Опьяняющее, но преходящее видение!

С тех пор Робинзон частенько останавливал клепсидру, чтобы вновь и вновь повторить опыт, который позволит ему когда-нибудь высвободиться из кокона, где он вел свое дремотное существование, и стать новым Робинзоном. Но его час еще не пробил. Другой остров ни разу больше не возникал в розовом мареве рассвета, как в тот памятный день. И Робинзон, облачившись в старую одежду, вернулся к прежней игре в работу, позабыв за множеством мелких и скучных занятий, за правилами своего этикета о том, что он мог некогда мечтать об ином.

Мишель Турнье "Пятница, или Тихоокеанский лимб"(отрывок)






Автор работы Алексей Курбатов


Юлия Р., 27-02-2017 20:40 (ссылка)

Какое же это счастье – ясность в душе!



…Дробились минуты, пространство давило на плечи.
И мир накренился, и небо упало в меня…

(Владимир Плющиков)








Не перо ли ветра коснулось мимолётно моей щеки и всё вокруг преобразилось?

Пронзительно зазвучало глубокодонное небо, золотым ободом изогнулся песок, косо встали к небу люди и кипарисы, всё удалилось и замерло навеки.

(Нет-нет, всё двигалось по-прежнему: и волны набегали, и люди шевелили губами, и облака плыли, и пыль клубилась облаками, и чайка свистела крыльями, и падал Икар, и мышь бежала, но всё равно ВСЁ замерло даже в этом движении.) И всё стало пронзительно, ясно и вечно. И всё не так, как за секунду до этого. И уже совершенно не волновали ни червонцы, ни бегство от себя, ни эти несчастные, прости меня Господи, нищие! Перо ветра? Оно? Да! Оно!

Оно свистнуло и овеяло наши лбы, рассыпало мысли, просветлило взор, прошептало запах детства.

Вспорхнуло? Скользнуло? Пропало?

Улетающее перо ветра?

Нет! Нет!

Постой! Погоди! Не улетай так быстро!

Побудь ещё на щеке, ведь ты важнее всего!

Пусть всё так и стоит колом и косо по направлению к небу, пусть движется, замерев.

Какое же это счастье – ясность в душе!

Господи! Спаси и сохрани всех страждущих, бегущих, блуждающих впотьмах, слепых детей своих, не ведающих, что ведают счастье!

Спаси их, Господи, а мне… а мне…

– Ну что? Ну что тебе? Что?

– Друг! Стакан тумана!

– Да вот же он! Пей!

Я вздохнул залпом. Захлебнулся. Задохнулся.

Помер. Снова помер.

Ожил, помер, вздохнул, замер. Забился, помер, огляделся вокруг.

Всё так и стояло колом и косо, и солнце, и тени густые – ух! берлинская лазурь, я вот тебе! – крон ещё хрен жёлтый, творёное золото – и киноварь, киноварь, киноварь, с какого тебя дерева содрали?

– Туману, туману! Я так и знал, что этот остров не доведёт до добра! Туману же дай!

– Да вот же он! Пей!

– Туману! Туману! Туману! Чтоб ясность была!..



Юрий Коваль "Суер-Выер" (отрывок)






Юлия Р., 28-02-2016 16:53 (ссылка)

Пробуждение






Я был один, в тишине, отмериваемой стуком часов. Тишина мчалась, и я ушел в область спутанных очертаний. Два раза подходил сон, а затем я уже не слышал и не помнил его приближения.
Так, незаметно уснув, я пробудился с восходом солнца. Первым чувством моим была улыбка. Я приподнялся и уселся в порыве глубокого восхищения, - несравненного, чистого удовольствия, вызванного эффектной неожиданностью.
Я спал в комнате, о которой упоминал, что ее стена, обращенная к морю, была, по существу, огромным окном. Оно шло от потолочного карниза до рамы в полу, а по сторонам на фут не достигало стен. Его створки можно было раздвинуть так, что стекла скрывались. За окном, внизу, был узкий выступ, засаженный цветами.
Я проснулся при таком положении восходящего над чертой моря солнца, когда его лучи проходили внутрь комнаты вместе с отражением волн, сыпавшихся на экране задней стены.
На потолке и стенах неслись танцы солнечных привидений. Вихрь золотой сети сиял таинственными рисунками. Лучистые веера, скачущие овалы и кидающиеся из угла в угол огневые черты были, как полет в стены стремительной золотой стаи, видимой лишь в момент прикосновения к плоскости. Эти пестрые ковры солнечных фей, мечущийся трепет которых, не прекращая ни на мгновение ткать ослепительный арабеск, достиг неистовой быстроты, были везде - вокруг, под ногами, над головой. Невидимая рука чертила странные письмена, понять значение которых было нельзя, как в музыке, когда она говорит. Комната ожила. Казалось, не устоя пред нашествием отскакивающего с воды солнца, она вот-вот начнет тихо кружиться. Даже на моих руках и коленях беспрерывно соскальзывали яркие пятна. Все это менялось неуловимо, как будто в встряхиваемой искристой сети бились прозрачные мотыльки. Я был очарован и неподвижно сидел среди голубого света моря и золотого - по комнате. Мне было отрадно. Я встал и, с легкой душой, с тонкой и безотчетной уверенностью, сказал всему: "Вам, знаки и фигуры, вбежавшие с значением неизвестным и все же развеселившие меня серьезным одиноким весельем, - пока вы еще не скрылись - вверяю я ржавчину своего Несбывшегося. Озарите и сотрите ее!"
Едва я окончил говорить, зная, что вспомню потом эту полусонную выходку с улыбкой, как золотая сеть смеркла; лишь в нижнем углу, у двери, дрожало еще некоторое время подобие изогнутого окна, открытого на поток искр, но исчезло и это. Исчезло также то настроение, каким началось утро, хотя его след не стерся до сего дня...

Итак, - это ушло, возникло и ушло, как если бы его не было. Воскрешая впечатление, я создал фигуры из воздуха, расположив их группой вчерашней сцены: сквозь них блестели вечерняя вода и звезды огней рейда...
По-видимому, началась своего рода "сердечная мигрень" - чувство, которое я хорошо знал и хотя не придавал ему особенного значения, все же нашел, что такое направление мыслей действует как любимый мотив. Действительно - это был мотив, и я, отчасти развивая его, остался под его влиянием на неопределенное время.


Александр Грин "Бегущая по волнам" (отрывок)




Автор работы endmion1

В этой группе, возможно, есть записи, доступные только её участникам.
Чтобы их читать, Вам нужно вступить в группу