Yevhen Aksarin,
26-01-2015 21:13
(ссылка)
Свiтло для Тоомпеа
Свiтло для Тоомпеа
Упродовж восьми століть
Таллінн на горі стоїть.
І стоятиме ще й далі
linn, фортеця, гордий Таллінн!
Ми – хоч рідко там буваєм –
Таллінна не забуваєм...
Освітило цілий Таллін
личко любої Наталі
робить світлим Toompea,
усміхається, співа!
На світлині: моя дружинонька Наталя
©
Упродовж восьми століть
Таллінн на горі стоїть.
І стоятиме ще й далі
linn, фортеця, гордий Таллінн!
Ми – хоч рідко там буваєм –
Таллінна не забуваєм...
Освітило цілий Таллін
личко любої Наталі
робить світлим Toompea,
усміхається, співа!
На світлині: моя дружинонька Наталя
©
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
26-01-2015 19:42
(ссылка)
27 січня 1837 року
Дерева притихли, і квилить
туманами сивими сніг,
і серце збігає у хвилях,
і падає око до ніг.
Ой, де ж вона, та алебарда,
щоб тишу прорізати вмить?!..
Смереча зажурена варта
жалобою думу щемить.
І стелять у вічності постіль
російські простори йому.
…Дантес незворушний. Лиш постріл
проріже затишшя й пітьму.
©
Подстрочник
Деревья притихли, и тихо стонет
туманами седыми снег,
и сердце исходит волнами,
и падает око к ногам.
Ой, где ж она, та алебарда,
чтоб тишину прорезать мгновенно?!..
Сосен опечаленная стража
трауром думу щемит.
И стелят в вечности постель
российские просторы ему.
...Дантес невозмутим. Только выстрел
прорежет затишье и тьму.
туманами сивими сніг,
і серце збігає у хвилях,
і падає око до ніг.
Ой, де ж вона, та алебарда,
щоб тишу прорізати вмить?!..
Смереча зажурена варта
жалобою думу щемить.
І стелять у вічності постіль
російські простори йому.
…Дантес незворушний. Лиш постріл
проріже затишшя й пітьму.
©
Подстрочник
Деревья притихли, и тихо стонет
туманами седыми снег,
и сердце исходит волнами,
и падает око к ногам.
Ой, где ж она, та алебарда,
чтоб тишину прорезать мгновенно?!..
Сосен опечаленная стража
трауром думу щемит.
И стелят в вечности постель
российские просторы ему.
...Дантес невозмутим. Только выстрел
прорежет затишье и тьму.
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
05-12-2014 21:47
(ссылка)
И к злодеям причтён
И к злодеям причтён*
Всё
время пребывания на земле, пока – не надеюсь, а только думаю, что – не оконченное,
писал я только красками. Иначе – выражаюсь неудобовразумительно. Но здесь их не-где
взять – ни красок, ни кистей.
А
писать необходимо. Не потому, что хочу, – сила толкает, извне. Не муза,
конечно.
Пишу.
Словами. И словами – один-единственный раз.
Это не
последнее слово на суде: не моё было первым и последнее будет не моё. Это, вот
это, которое пишу, оно – моё, обо мне. То, что нужно поведать и что сумею.
Была
суббота. Из Москвы я летел в Никольск. День выдался пасмурный, а настроение –
сначала превознесённое, а потом – светлое, умиротворённое. Не обращая внимания
на соседа и незаметно для себя – я уснул. Сон, знаете ли, сродни вечности:
попадаешь в другой мир. Художник, бывает, выносит оттуда готовую картину,
остаётся только перенести её на холст.
В том
сне я видел чёрный квадрат – и колючее чувство донимало. В моём лице Малевич не
нашёл бы поклонника – я проснулся.
Сосед
слева – тот спокойно дремал. Но минуты через две от моего пробуждения и он
проснулся. Зевнул, посмотрел на часы. Прикрыв глаза, подумал. Поделился со мной
расчётом:
– Скоро будем на месте. Минут через сорок. Его
синие джинсы и расстёгнутая клетчатая рубашка обнаруживали крепкое мужское
телосложение. Лысеющий буйново-
___
* «И сбылось слово Писания: и к злодеям
причтён». – Евангелие от Марка, гл. 15, ст. 28.
лосый шатен, он смотрел на меня по-свойски и
приятельски улыбался. Но тень тучи пробежала по лицу – он по лбу себя хлопнул:
– Ой,
прямо не знаю, что делать с поклажей! Никольск не Москва, сервис тут на
пассажира возложен. А я не Будда. Мне бы ещё одну руку – тогда бы горя не знал.
Я
учтиво осведомился:
– Вам
помочь?
– Да.
Одному, без вашей помощи, мне не управиться. Поможете донести до такси вон тот
саквояж? – В проходе стоял чёрный чемоданчик, довольно элегантный с виду.
Я
оценил:
– Вещь
не иначе, как английская.
– Нет,
отечественное производство. – Он вскинул голову. – Но по спецзаказу. Так
поможете?
– Ну как не порадеть родному человечку?
Он
подтвердил:
– Да, в
каком-то смысле все мы родственники. По Адаму. В Библии так написано. Вы читали
Библию?
–
Довелось довольно основательно знакомиться. Когда Микеланджело изучал. Знаю
многие библейские сюжеты.
– Вы
художник? Искусствовед?
–
Преображатель.
– Что
вы имеете в виду?
– В
виду у меня ваша наружность. Но это не вы, а только ваш образ. И не тот,
который мог бы зафиксировать фотоаппарат, а тот, который глаза видят, мои. В
мире нет людей с одинаковыми глазами.
Глядя на чело-
века или на свинью, все видят одно и то же
по-разному,
но только чуть-чуть
по-разному. А некоторые, немногие, сквозь образ видятсуть. Грязную свинью в человеке. В
забрызганной фекалиями свинье – интеллект почти человеческого уровня, видят душу,
которая богаче нашей морали.
Минуя
меня, взгляд соседа устремился в иллюминатор. Над глазами, на лбу и на лысине
крупные капли пота выступили. Мозг, наверно, информацию переваривал. Я умолк.
Сосед приложил ко лбу носовой платок. Затем к лысине.
– Извините
меня. Продолжайте. Вы так необычно рассуждаете.
– В
вашем образе увидеть вас – это и есть преобразить. А перенести увиденное на
холст – дело техники, то есть искусства. Это тоже надо уметь, но всё же прежде
надо увидеть и распознать.
Его
глаза в мои углубились:
–
Интересно посмотреть на себя со стороны, глазами другого человека.
–
Конечно. Но пока могу сказать, что у вас какая-то неотложная забота, она вас
беспокоит.
Лицо
его стало серым, будто пылью покрылось.
– Вы
думаете, почему я лечу в Никольск? Сам отсюда родом, но уж десять лет, как не
был в родных пенатах. И теперь не полетел бы: завтра к вечеру мне следовало
быть в Хабаровске. Но завтра дело племянника решается. То есть будет оно – или
на тормозах удастся спустить. Вы его должны знать: диск-жокей на дискотеке в
клубе строителей, это на спуске Знаменосцев. Хороший парень, умный. Сирота и
пока не женился. Он мне как сын. Сестра – непутёвая была – нагуляла его и
умерла рано. Я ему помогал – и такое чувство, будто родил.
У них
там на дискотеке ребята и девчата балуются. Ну, один барыга, сбытчик, свёрток
оставил, а сам якобы отлучился на полчаса, якобы по делам. Его на выходе из
клуба задержали, ничего не нашли – и к племяннику. Изъяли свёрток, а там –
шприцы и наркотик... Понимаете, что это значит?
–
Приблизительно.
– А я
точно знаю. Это – шесть лет за решёткой.
– За
что?
– Как –
за что? За чуждую музыку, за болтовню про свободу творчества. За вольнодумство.
Или – как правильно? – свободомыслие. За то, что старших не уважает – которые в
кабинетах, – к наставлениям не прислушивается.
– Эх,
молодо-зелено... – Я хотел посочувствовать, но прозвучало как осуждение.
– Ну
да. – Сосед кивнул. – Пассионарий он. И молод. Лет на десять моложе вас.
–
Сколько ему?
–
Двадцать три.
– У вас
точный глаз, намётанный.
– Да
что вы! Вы мне льстите. Уже пора очки надеть. Что я хорошо умею, так это ждать.
И
наступило молчание. Ожидание. У каждого своё.
Ровное,
мерное гудение самолёта протянулось в завтрашний день.
Двенадцать
лет ждал я выставки, четырнадцать вещей уже развешены в Доме художника,
тринадцать – ради одной, той, где выступ ракушечника у дороги, весь пылью
покрытый.
До
завтра ещё вечер предстоял. С Лидой. Может быть, последний.
Мы
подошли к неминуемой развилке. Два года шли вместе. Сошлись – в излучине
Калигула, в месте, известном в среде никольских художников как «Три акации». И
сумели в них заблудиться.
Лучи
призакатного солнца пронзали густую листву. Я стоял у мольберта и пытался
уловить в ленивых калигульских волнах то, чего недоставало, – то самое нечто,
до мгновения удачи невидимое и как бы несуществующее, но самое выразительное.
Этюд уже был почти готов: выверенная композиция, счастливо схваченный колорит,
– и я, выжидая, покусывал ручку кисти. Взгляда – наблюдательного, изучающего –
не почувствовал.
Она
подошла к воде, остановилась у самой кромки. Волны на излёте подмывали
щиколотки.
– Я
хочу туда. – Протянула руку к этюду.
Не веря
в неожиданное обретение, я глянул на палитру и глухо приказал:
– Снимите
броню. И всё лишнее. Иначе не поместитесь.
Будто
птица взмахнула крылами в начале полёта – взмыло над Калигулом целомудренное
бесстыдство женской плоти. Несколькими мазками я вписал его в этюд, уже другой,
свежий. Вечером первый и второй объединил в одной вещи.
Лида
позировала мне в мансарде все последующие дни. И в одной позе, такой же, как в
трёх акациях, не устояла. Слабость, конечно. Минутная. Но помогла нам два года
пройти вместе.
Моя
натурщица жила с матерью на Козлиной Горке. И каждое утро ездила в свой
институт. Там из неё пытались приготовить учительницу – объект медленного поедания
местной приблатнённой мелюзгой. Лида сопротивлялась. Но не очень решительно.
В пятом
часу распахивала дверь в мансарду и ныряла в текучий свет заката. У неё безукоризненные
пропорции, это шедевр Мастера. И я писал, писал. Бурый осенний шелест волос.
Дымчатую тайну глаз. Неотвратимую прелесть ладно вылепленного тела.
Однажды,
в какой-то вечер, она не пришла. Но я писал. До изнеможения, пока не захотелось
кофе. И тогда увидел, что её нет рядом. Руки беспомощно опустились, повисли. Я
понял, что это больше, нежели влюблённость.
Очень
поздно, около полуночи, она всё-таки вошла в мастерскую. И позировала. И я
творил. До утра. Но, понятно, не за мольбертом.
С того
дня (с того вечера начиная, с той ночи) мы жили вместе. В маленькой квартирке.
И в мансарде, где на трёх стенах висят холсты. На многих – Лида, везде разная.
После
ночи творения она стала хозяйкой. Стирала, варила нехитрые супы. И скрипя
зубами, скрепя сердце, писала по вечерам дипломную, что-то про диктант как
дидактическое средство. Отсидев за столом час, поднималась, подводила
промежуточный итог:
– Тошно
лепить нелепости.
Но
крепилась два месяца. На третий не выдержал я:
–
Оставь ты эту дребедень.
Она
подошла ко мне, подтянулась на цыпочках, поцеловала в лоб:
– Какой
ты у меня умный! Скажи мне, светлая головушка, а что дальше?
–
Дальше? Ну... жить будем.
Она,
пересиливая себя, – тихо и отчаянно:
– Где
жить? Здесь? На подрамнике? В этой убогой мансарде?
Я
посмотрел ей в глаза, предельно понятные, неотступные.
–
Извини, Лида, но кроме этого... Кроме того, что я тебе даю, кроме этой малости:
этой жизни, – ничего не могу дать.
– Это
немало... – По слогам она высекла из воздуха моё имя. – Я с тобой готова хоть
где. Но что ж ты стоишь, как столб у дороги? Ты же художник. Ты хоть понимаешь,
что остался где-то в прошлом, в плену у Леонардо и Боттичелли? Твоя женщина – в
тех, старинных рамках. А время ушло. Другие люди, другие формы...
–
Русалка стала крокодилом. Или акулой.
– Нет.
Но ты слишком влюблён в тех, картинных. Это может показаться смешным: сама к
себе ревную. Я здесь, рядом с тобой, не надеясь на успех, вычитываю тебе. А там
– я реальнее, чем выгляжу здесь. Там я страстная. Не скупая – жадная. Ты нутро
увидел. Да, мне многое нужно. Здесь быть и там, на холстах, быть. Это и есть
быть... И мне жалко их, эти работы. Что – они так и будут здесь пылиться? Это
же тупик для нас.
– И
чтобы вывести их в люди, ты хочешь получить пропуск в приличное общество. И
пишешь ради этого свой трактат.
– И
ради этого тоже. Диплом – это входной билет без права на место. Или, точнее, – на
место на галёрке. К сцене... туда не пробраться. Но когда войдёшь, надо показать
себя. Картинно, изысканно. Обратить на себя внимание. Всем своим видом
пообещать публике, что она будет довольна. И кое-что изобразить. Тогда и на
сцену дорога откроется и, может быть, к заглавной роли.
Безнадежно
– я улыбнулся и сказал ей что-то о красивых глупостях. Она воздала тем же.
Слова разрывали живое. Близости в ту ночь не было. Далеко за полночь – Лида уже
спала – из овального зеркальца глянул на меня завершённый портрет. Художника?
Простака? Неудавшегося любовника?
Я
выключил свет, сел в кресло и стал набрасывать в памяти какие-то цветовые
контрасты.
Утром
Лида разбудила меня и сказала, что уходит.
–
Сегодня не жди.
– А
завтра?
– И
завтра, и через месяц. Уезжаю в Воздвиженск.
И
уехала.
Мансарда
– осталась, наследство моё. И комнатушка под мансардой. После матери, после
отца. Он был художником в русском драматическом. Его в пятьдесят первом
забрали, мне и года ещё не было. Рыночный сексот 1 криминал высмотрел: панно – билборд, как теперь
говорят. Директор заказал отцу что-нибудь поидейней, покоммунистичней
сообразить. Отец не знал, где пропаганду прицепят, и вождя пролетариата в
сакраментальной кепке изобразил. В полуторном размере. С выкинутой
благословляющей рукой, с одобряющей фразой: «Верной дорогой идёте, товарищи!» А
панно повесили над толкучкой, где поношенные вещи продавались. Да всякие
мелочи. Повесили в субботу, а в воскресенье отца закрыли. Директор – тот не
промах, всё на богомаза свалил.
Лагерь
угробил отца и спустя десять лет – на бугорок. Я возненавидел политику, шарахался от неё, как чёрт от
ладана.
Совсем
недавно умерла мать. Кое-какие отцовские вещицы мне оставила да две ранние вещи
на холстах. На них – наша улица летом. На первом – в жару, на втором – после
дождя. На первом шафранный воздух колышется, на втором – лазоревый и как бы
плывёт. Эта текучесть витает в воздухе мансарды. Она и есть этот воздух. И его
достаточно, чтобы всегда недоставало покоя.
По
чести, иногда всё распродать хотелось: колхозные председатели – дядьки
прижимистые, не больно тратились на визуальные агитки, всё норовили задёшево приобрести
светлое будущее и славное прошлое. А каждая моя вещь – не билборды, конечно, не
халтура, – потянула бы тысячи на две.
Так
знакомый мой говорил, Алик с рынка. Он, когда отрубит кусок мяса, на руке может
взвесить и ошибётся разве что граммов на десять. Он мне сказал, что за картины,
которые в мастерской, отцовские и мои, я мог бы выручить тысяч пятьдесят.
Но если
бы продал – сделал бы последний жест художника. А так, я чувствовал, – в
мастерской, в мансарде, в её воздухе, в его плывучести не было и быть не могло
ничего последнего, даже если вещь уже окончена. Вещь из вещи проистекала. И мне
иногда казалось, что я умру, не поняв и не заметив смерти.
Одну
картину успел я написать в одиночестве, без Лиды. И второй увлёкся – той самой
придорожной пылью на выступе ракушечника. И не видел, как она вернулась, моя
муза, из самовольной отлучки: выписывал выперший из земли монолит – отложение
доисторических моллюсков, – сизый под лимонным светом.
– Ты в
своём трансе... – Лида стояла у меня за спиной. Локоть зацепила – за живое.
Если бы чуть сильнее – безобразие отразилось бы на холсте. Я обернулся. – Я
училась, училась, училась... два месяца училась. И защитила диплом.
Она
вышла из-за спины и эффектно заслонила собою мольберт:
–
Сегодня у нас выпускной. У тебя меньше часа, чтобы одеться и прочее. Чтобы на
людях по-человечески выглядеть.
В тот
вечер люди, выпускные и пришлые, переполнили актовый зал. Собою, смехом, шумом.
И разговорами – столь же дешёвыми, сколь многозначительными. Пол-института сошлось
на – я глазом кинул – трёхстах пятидесяти квадратах. Да ещё нужные люди, да приглашённые
дяденьки из областных контор, с тетеньками. Alma mater безалаберного молодняка
охмелела и вздрагивала от топота танцующих.
От
шампанского и трёх танцев с Лидой туманность Андромеды за раскрытым настежь
окном закружилась и – влекомая воронками вальса – бурно потекла по жилам. Ноги
выводили на паркете затейливый невидимый узор. Лида – она умеет – проговорила
так, чтоб никто, кроме меня, не услышал:
– Нам
предстоит важная встреча... С одним начальником. Из обкома, меценатствующим. Он
приударяет за мной. Эту его слабость мы сделаем нашей опорой.
Мы
докружились до своего столика, и тут из толпы ловко вынырнул футбольного покроя
мужчина, подстриженный, как боксёр.
– Валерий
Игнатьич! Какая неожиданность. Но тем более приятно! Здравствуйте.
Лида
точно попала в неприкрытое место. Но он и не думал защищаться:
–
Здравствуйте, здравствуйте. Мне, я вам скажу, не менее приятно.
–
Знакомьтесь, Валер Игнатьич, – мой брат.
Мы сели
за столик, выпили за знакомство. Лида без умолку осыпала Валер Игнатьича
словами и словечками, наливала ему фужер за фужером и приказывала пить за её
успехи. Он пил, как подчинённый. После четвёртого потребовал разъяснений.
– Лида,
мы два раза выпили за ваши успехи. Во-первых и во-вторых, за ваш диплом с
отличием. Затем за успешную практику – тоже два раза. А теперь за что, за какие
успехи?
– За
будущие. Которые при вашем содействии придут.
Валер
Игнатьич расправил плечи:
–
Понимаю. Но шампанским тут не обойтись. А вы как считаете? – Коротким, как
пощёчина, взглядом он призвал меня к соучастию.
Лида –
ногой меня подтолкнула. И я подумал, что ни один институт не учит умению
устраивать дела. Откуда же оно?
– Ну,
молодой человек, чтó вы всё помалкиваете? – Номенклатурный меценат брал меня
приступом.
Лида
привстала на защиту:
–
Просто он разговаривает на иностранном языке.
Лицо
Валер Игнатьича стало заинтересованным:
– На
каком именно?
– На
языке искусства. Красками.
– А как
бы послушать, о чём краски говорят?
– Вы,
Валер Игнатьич, нетерпеливы, как юноша. – Лида умело раздувала его интерес. –
Вот будет принято решение о персональной выставке, тогда милости просим.
–
Дорогая Лида… – Валер Игнатьич на каждом слове сделал ударение. – Вы же знаете,
без моей, без нашего отдела подачи никакое решение не будет принято. Исключительно
из уважения к вам хотелось бы посмотреть…
Через
полчаса, шумные, мы поднялись в мансарду. С конфетами и коньяком. Валер
Игнатьич пристально, прицельно осмотрел холсты. И положение обязало его к
выспренности:
– Кто
эта избранница изящной кисти? – Он кивнул на заблудшую в трёх акациях.
– Это
сестра мастера. – Лида ухватила мгновение, преобразилась в гида. – Он передаёт
самое существенное, сущностное, избегает вульгарной детализации.
Валер
Игнатьич крякнул – послал одобрение в мой адрес.
– Да,
очень неплохо. Выразительно. – И порекомендовал: – Вы только трусики
пририсуйте. А то нас неправильно поймут.
– А
может быть… – Я встречное предложение внёс: – Может быть, срам лучше закле-ить?
Лида
попросила:
– Нет,
ты пририсуй… что тебе стоит раздеть-одеть? Накинь покров тайны.
Я
сдался. И уточнил:
– Трусы
импортные? Или наши, пошире?
Меценат
снисходительно распорядился:
– На
ваш вкус. Вы же автор, и, я думаю, хотите выставляться.
– Хочу.
– Ну
так мы вам устроим. Вы о таком и не мечтали. Через неделю весь Никольск о вас узнает.
Через неделю, пока вы слетаете в творческую командировку в Москву, по Золотому
Кольцу прокатитесь. Я позвоню директору худфонда.
Мы
вроде и скрепили наши планы коньяком, но мне он слабеньким показался – вызвал
чувство не то тревоги, не то растерянности. Меня подташнивало. Я почти
взмолился:
–
Валерий Игнатьевич, не надо нам одевать эти фигуры. Так – они женственны,
привлекательны.
– Ещё
бы! – Он подошёл к телефону и вызвал дежурную машину. Затем ко мне: – Ну, как
хотите. Но если что случится, пеняйте на себя.
Два дня
мы с Лидой готовили выставку. Муза – по инерции, не довольная моим упрямством.
Когда вконец умаялась, выговорила мне:
– Ты не
успел ещё сделать себе имя, а уже в позу встал. Как дешёвый натурщик. «Не
поступлюсь эстетическими принципами, ни за что!» Смотри не оступись, не упади.
– При
твоей поддержке – ни в коем случае. – Я сжал её локоть.
Из Дома
художника, с Инженерной улицы, мы лениво брели ко мне домой, в наше пристанище.
Город уже засыпал. Трамваи, понукаемые усталыми водителями, обгоняли нас только
потому, что обязаны передвигаться быстрее пешехода.
– Ты
ничего не понимаешь, – Лида отстранилась. – Говоришь о поддержке, а ты спросил
меня, могу ли я, хочу ли? Боюсь, мы с тобой разойдёмся. Я учительница, обык-новенная,
а ты – не меньше, чем гений. Мне пора детей рожать, хотя бы одного, но вот до
этого твоя гениальность не доходит.
–
Детей? – Нарочито растерянно – я пробормотал: – Надо подумать. Дети –
совместное творение. И долговременное.
– Не
первое наше!.. – Будто плошка надежды зажглась – Лида прижалась ко мне бедром.
– Что
ты... – До самого горла поднялся приступ уже знакомого беспокойства. – По
большому счёту, мы ещё ничего не родили на свет Божий. Бывают минуты, когда мне
хочется всё послать к чёрту, сочинить о себе анекдот и поселиться в нём. Они
ведь бессмертны, анекдоты, правда?
Она
ответила не сразу – спустя вечность: очередной трамвай успел обогнать нас и
скрыться за поворотом – ответ обрёл завершённость:
–
Бывает, и меня сомнение тревожит. Но я не признаю аборты. Я эту выставку выношу
до конца. А уж потом – будь, что будет... А пока – тебе надо отвлечься. Завтра же – в Москву.
– Да,
Лида. – Далёкий фонарь не смог высветить облегчение у меня на лице. – Ты права
и на этот раз. Знаешь, обгоняя время, я уже побывал в Белокаменной и выехал на
Кольцо.
...Оно,
скажу вам, действительно золотое. И более того – жемчужные бусы окружили
столицу. Туристический автобус не торопясь и не медленно плыл от города к
посаду, от погоста к музею, от монастыря к лавре. В Загорске стояли долго. Гид,
умелец в премуд- ром поводырском деле, повёл туристов, ослеплённых великолепием
церквей, по про-торённому маршруту, освящённому в инстанциях. Я, сославшись на
внезапную нужду, отстал и свернул в сторону.
Я не
православный и, думаю, не стану им никогда. Это полупрокрустово ложе. Не
дотягиваешь – спи спокойно, дорогой товарищ. А не помещаешься – обрубят... если
дашь- ся... С кучкой богомольцев я шёл в Троицкий собор. Но было мне с ними не
по пути. Они – пухлую ручку целовать, я – к Рублёву. Как паломник.
Все его
двадцать – или Бог знает, сколько лет, – день за днём, икона за иконой, до
изнеможения от работы, до вознесения к Превознесённому – за какой-то час простоял
я в храме. И ринулся в Москву, в Третьяковскую галерею.
Она
остановила меня перед собой, «Троица». Не понятно – как и чем, но властно. Не
стану суесловить о достоинствах. Я их не видел. На меня «Троица» смотрела, вся.
По мне,
прекрасная композиция – та, которой не замечаешь. Это и есть гармония – то, что
аналитик или дотошный собрат по кисти не может разложить на части и нюансы.
«Троица» смотрела на меня вся, целиком.
Я –
всматривался в лики, различия искал. И находил. Но мгновение – и другое меня
влекло. Сходство. В том, что ОНИ приклонились один к одному, – это видно! – в
почита-нии. Каждый лик подчиняется каждому любовью. И все вместе – Единому, и
потому все – Одно.
Ещё в
институте я знал, Кто есть Кто. Значение каждого лика нельзя переоценить. Я стоял перед «Троицей»
– маленький, меньше ребёнка, и она восхищала меня, до седьмого неба восхитила.
Смутно
помню, как добрался до аэропорта, как сел в самолёт. Нет, я не был в сом-намбуле,
но люди и события перетекали через сознание, почти не оставляя в нём следа. Я
летел в Никольск. Не могу сказать, что возвращался. Мало-помалу осознал: не
будет уже ничего прежнего. Не будет больше Лиды на холстах, и трёх акаций не
будет, и спокойно текущего Калигула.
Вернисаж?
Он если поможет мне прочно встать на ноги, то слава Богу. Но и без не-го –
слава Богу.
Что
будет после посадки, и завтра, и послезавтра? Ну, лети, самолёт, поскорее!
Между крылом и чётким абрисом грозовой тучи возник
изгиб крутого левого берега – исполин,
входящий в глубокую воду, – и над ним, над слиянием Страда и Калигула, –
окружённое высоким кирпичным забором бурое массивное здание, как бы цитадель на
краю света.
–
Тюрьма. – Слово соседа прозвучало как предречение оракула. Казалось, он всё ещё
о племяннике тревожится: глаза к земле устремились: – Почти в центре города, а
мало кто знает.
– Людям
– без нужды. Они и не знают.
–
Да-а... – Сосед растянул слово. – Кто знает, что ему нужно. Знают – что хотят,
чего хочется…
Самолёт пошёл на посадку... Приземлился, точнее –
прибетонился... Сбавляя скорость, вывернул к автовокзалу. Ритуал прибытия занял
минут шесть, не больше. Чревове-щательное сопрано салона изложило порядок
поведения. Салон зашевелился и задвигался. Сосед напомнил мне ультрамариновым
взглядом:
«Не
забудьте саквояж».
У
сектора прибытия мы оказались одними из первых. Как только отворилась калитка, попутчик
заторопился к стоянке такси.
– Одну
минуту!.. – Перед моим лицом возникло официальное – милицейское. – Про-йдёмте, гражданин.
– Куда?
В чём дело?
– Мы
сейчас разберёмся.
– Но...
но я не могу. Мне надо саквояж отдать! – Я говорил на ходу. Милиционер
настойчиво поддерживал меня за локоть.
– Да
иди ж ты уже! – Сбоку подошёл внушительный штатский – и вдвоём с милици-онером
они втолкнули меня в контору.
Здесь
нас ожидали, трое: милиционер – на каждом погоне по четыре звёздочки – и двое
штатских неизвестного происхождения. Провожатые мои остались за дверью.
– Что
тут у вас? – Милицай взял у меня саквояж, раскрыл. – О, да тут целый клад, целый
арсенал! Обращаю внимание понятых: пакет с порошком белого цвета, шприцы –
упаковка... ага... литература: «Империя зла», Нью-Йорк, на русском языке,
дальше... «Про-мывание мозгов», дальше... «Каратели в белых халатах», «Кремлёвские
старцы», так... де-сять книг под названием «Новый Завет», Чикаго, и... десять
журнальчиков порно-графического содержания.
Он сел
за стол, достал из папки бумагу.
– Всё
сходится. – И понятым: – Прошу подписать протокол.
Они
подписали. Чтó им... И вышли. Я – к милицаю:
– Что
всё это значит?
–
Подождите, сейчас выясним. – И тоже вышел.
Я – за
ним. И столкнулся... столкнулся с моим соседом… в самолёте на соседнем кресле
сидевшем. С тем самым лысеющем шатеном, владельцем саквояжа.
–
Слушайте, мы вместе с вами в историю влипли!
Он прошёл
к столу и, не оборачиваясь:
– Не
мы, а вы. Но мы с вами... – Он обернулся ко мне. – Мы вместе можем подумать,
как вам из неё выбраться. Да так, чтобы посуше, насколько возможно.
Догадка,
как взрыв, устроенный террористом, разметала, казалось, мои мозги – все! – по
черепной коробке, но я всё же устоял на ногах.
– Так
вы... вы в милиции работаете?
– Нет,
я из другой службы, специальной.
– А
здесь... что?
– При
исполнении.
У меня
потемнело в глазах.
–
Можно, я сяду?
–
Можно. Но лучше – присядьте.
Силы,
почти все, оставили меня. Я рухнул на скамью у стены.
Спецслужбист
деликатно ожидал.
– Вы,
конечно, профессионал. – Я воззвал к его достоинству, к его гордости. – Но
кто-то по неопытности навёл вас на ложный след. Меня с кем-то спутали.
– Нет
не спутали. Вы художник. Завтра в Дому художника ваша выставка откроется.
(Говоря в скобках – возможно). Так сообщил Валерий Игнатьевич. Кстати, он
привет вам передаёт. Интересуется, как ваш вояж в Москву?
– Весь
вояж – саквояж.
– То
есть сума – тюрьма. Жаль, конечно. – И спецслужбист сочувственно и довери-тельно,
тихо-тихо проговорил: – Но не отчаивайтесь, есть выход.
–
Какой?!
–
Оптимальный. Мы с вами заключаем соглашение. Джентльменское, понятно. Тайное.
Но всё же официальное. Один раз в неделю вы будете информировать меня о
настроениях в среде вашей вшивой интеллигенции. Это первое. А второе, не столь
важное, но всё же обязательное условие: вы дадите вольную вашей натурщице. Вы
поняли?
–
Понял.
– И что
вы на это скажете?
– Надо
подумать.
–
Думайте. На размышления отвожу вам четверть часа. – Он сложил бумаги в папочку,
папочку – в руки, цепкие, крепкие. Поднялся.
Меня –
будто лихорадка трясла. Мысли наталкивались одна на другую, а та – на третью,
скопом пёрлись наружу и не находили выход.
Спецслужбист
был уже у двери. Я попросил:
–
Подождите. Дело ведь новое для меня. Четверть часа мало.
Он
внимательно посмотрел на меня:
– А
восемь лет – этот срок устроит вас, гражданин преображатель? – И вышел, дверью хлопнул.
За
решётчатым окном кто-то включил транзистор. Вслед за голосом зачались давно
слышанные, но ещё не пережитые «Страсти по Матфею» 1. Для меня зачались.
Я
спросил себя: если примешь предложение оттуда,
ты сможешь лик написать? Духа хватит? «Троица» позволит?
____
1 Johann Sebastian Bach. Passio Domini nostri Jesu Christi
secundum Matthaeum (нем.). Произведение И.С. Баха, известное в России под
названием «Страсти по Матфею», т.е. согласно Евангелию от Матфея.
Выбора
нет, – сказал я себе. – Ты его уже сделал. Ты тоже к злодеям причтён, потомственный художник и зэк потомственный.
Спецслужбист
появился всё-таки внезапно. И пунктуально. Как смерть. Стреми-тельно пересёк
дежурку и оказался у цели – между мной и столом.
– Ну,
как наше дело?
–
Никуда не делось. – Я с толикой сожаления сказал. – Пойдёт к прокурору.
Он –
разочарованно:
– Жаль,
жаль. Вы так и не поняли...
– Чего?
–
Ничего. Ничего не поняли. И самого главного: что искусство принадлежит народу.
А ведь умеете. И не только кость обглоданную бросить – после того, как ваше
сборище богемное обсосёт, – но и мясцом сочным подразнить можете. Мастак!
Верьте
– не верьте, но от потуг спецслужбиста мне стало скучно. Прошлое пыталось меня
за горло схватить, да руки были коротки: в ответ на улыбочку охранителя я не
обозлился – осознал, что ещё в Третьяковской галерее, глядя на «Троицу»,
переступил границу времени. А визави не унимался.
– Мы
знаем, что вы расписали витрину гастронома на углу Большой Морской и
Коммунистической за полторы тысячи рублей, а расписались за две тысячи. Мы всё
знаем. Вы пукнуть не успеете, а мы уже слышим и чуем. А витрина выразительная
получилась. Только глянешь на сыры, на окорока – тут же аппетит возникает. Но я
отвлёкся. Давайте ударим по рукам, подпишем бумагу и будем спокойно жить
дальше. Решайтесь. Не вы первый, не вы последний. Помните, в самолёте я вам красиво
рассказал о диск-жокее. Так вот, родился ещё один советский патриот. Я был
повивальной бабкой. Как Шифра и Фуа. Вы не забыли эти библейские персонажи?
– Нет,
не забыл. Но вы не Шифра, не Фуа.
– Ну и
пусть не Фуа. Значит, стану повивальной бабкой новорожденного зэка. Но мо-жет
быть, вы передумаете?
Я не
отвечал. За окном нарастали «Страсти по Матфею». Мне вспомнилось: «Разрушающий храм и в три дня Созидающий!
спаси Себя Самого; если Ты Сын Божий, сойди с креста…»
Охранитель,
всё ещё стоявший рядом со мной, выплюнул последнее:
– Я
думал, вы нормальный человек.
И я –
не ему – себе:
– Я
тоже думал. Предположить не мог, что всё так обернётся.
Тот,
кто держал в руках транзистор, подкрутил, наверное, колёсико. «Страсти...»
зазвучали сильнее, в дежурку ворвались...
Всё
время пребывания на земле, пока – не надеюсь, а только думаю, что – не оконченное,
писал я только красками. Иначе – выражаюсь неудобовразумительно. Но здесь их не-где
взять – ни красок, ни кистей.
А
писать необходимо. Не потому, что хочу, – сила толкает, извне. Не муза,
конечно.
Пишу.
Словами. И словами – один-единственный раз.
Это не
последнее слово на суде: не моё было первым и последнее будет не моё. Это, вот
это, которое пишу, оно – моё, обо мне. То, что нужно поведать и что сумею.
Была
суббота. Из Москвы я летел в Никольск. День выдался пасмурный, а настроение –
сначала превознесённое, а потом – светлое, умиротворённое. Не обращая внимания
на соседа и незаметно для себя – я уснул. Сон, знаете ли, сродни вечности:
попадаешь в другой мир. Художник, бывает, выносит оттуда готовую картину,
остаётся только перенести её на холст.
В том
сне я видел чёрный квадрат – и колючее чувство донимало. В моём лице Малевич не
нашёл бы поклонника – я проснулся.
Сосед
слева – тот спокойно дремал. Но минуты через две от моего пробуждения и он
проснулся. Зевнул, посмотрел на часы. Прикрыв глаза, подумал. Поделился со мной
расчётом:
– Скоро будем на месте. Минут через сорок. Его
синие джинсы и расстёгнутая клетчатая рубашка обнаруживали крепкое мужское
телосложение. Лысеющий буйново-
___
* «И сбылось слово Писания: и к злодеям
причтён». – Евангелие от Марка, гл. 15, ст. 28.
лосый шатен, он смотрел на меня по-свойски и
приятельски улыбался. Но тень тучи пробежала по лицу – он по лбу себя хлопнул:
– Ой,
прямо не знаю, что делать с поклажей! Никольск не Москва, сервис тут на
пассажира возложен. А я не Будда. Мне бы ещё одну руку – тогда бы горя не знал.
Я
учтиво осведомился:
– Вам
помочь?
– Да.
Одному, без вашей помощи, мне не управиться. Поможете донести до такси вон тот
саквояж? – В проходе стоял чёрный чемоданчик, довольно элегантный с виду.
Я
оценил:
– Вещь
не иначе, как английская.
– Нет,
отечественное производство. – Он вскинул голову. – Но по спецзаказу. Так
поможете?
– Ну как не порадеть родному человечку?
Он
подтвердил:
– Да, в
каком-то смысле все мы родственники. По Адаму. В Библии так написано. Вы читали
Библию?
–
Довелось довольно основательно знакомиться. Когда Микеланджело изучал. Знаю
многие библейские сюжеты.
– Вы
художник? Искусствовед?
–
Преображатель.
– Что
вы имеете в виду?
– В
виду у меня ваша наружность. Но это не вы, а только ваш образ. И не тот,
который мог бы зафиксировать фотоаппарат, а тот, который глаза видят, мои. В
мире нет людей с одинаковыми глазами.
Глядя на чело-
века или на свинью, все видят одно и то же
по-разному,
но только чуть-чуть
по-разному. А некоторые, немногие, сквозь образ видятсуть. Грязную свинью в человеке. В
забрызганной фекалиями свинье – интеллект почти человеческого уровня, видят душу,
которая богаче нашей морали.
Минуя
меня, взгляд соседа устремился в иллюминатор. Над глазами, на лбу и на лысине
крупные капли пота выступили. Мозг, наверно, информацию переваривал. Я умолк.
Сосед приложил ко лбу носовой платок. Затем к лысине.
– Извините
меня. Продолжайте. Вы так необычно рассуждаете.
– В
вашем образе увидеть вас – это и есть преобразить. А перенести увиденное на
холст – дело техники, то есть искусства. Это тоже надо уметь, но всё же прежде
надо увидеть и распознать.
Его
глаза в мои углубились:
–
Интересно посмотреть на себя со стороны, глазами другого человека.
–
Конечно. Но пока могу сказать, что у вас какая-то неотложная забота, она вас
беспокоит.
Лицо
его стало серым, будто пылью покрылось.
– Вы
думаете, почему я лечу в Никольск? Сам отсюда родом, но уж десять лет, как не
был в родных пенатах. И теперь не полетел бы: завтра к вечеру мне следовало
быть в Хабаровске. Но завтра дело племянника решается. То есть будет оно – или
на тормозах удастся спустить. Вы его должны знать: диск-жокей на дискотеке в
клубе строителей, это на спуске Знаменосцев. Хороший парень, умный. Сирота и
пока не женился. Он мне как сын. Сестра – непутёвая была – нагуляла его и
умерла рано. Я ему помогал – и такое чувство, будто родил.
У них
там на дискотеке ребята и девчата балуются. Ну, один барыга, сбытчик, свёрток
оставил, а сам якобы отлучился на полчаса, якобы по делам. Его на выходе из
клуба задержали, ничего не нашли – и к племяннику. Изъяли свёрток, а там –
шприцы и наркотик... Понимаете, что это значит?
–
Приблизительно.
– А я
точно знаю. Это – шесть лет за решёткой.
– За
что?
– Как –
за что? За чуждую музыку, за болтовню про свободу творчества. За вольнодумство.
Или – как правильно? – свободомыслие. За то, что старших не уважает – которые в
кабинетах, – к наставлениям не прислушивается.
– Эх,
молодо-зелено... – Я хотел посочувствовать, но прозвучало как осуждение.
– Ну
да. – Сосед кивнул. – Пассионарий он. И молод. Лет на десять моложе вас.
–
Сколько ему?
–
Двадцать три.
– У вас
точный глаз, намётанный.
– Да
что вы! Вы мне льстите. Уже пора очки надеть. Что я хорошо умею, так это ждать.
И
наступило молчание. Ожидание. У каждого своё.
Ровное,
мерное гудение самолёта протянулось в завтрашний день.
Двенадцать
лет ждал я выставки, четырнадцать вещей уже развешены в Доме художника,
тринадцать – ради одной, той, где выступ ракушечника у дороги, весь пылью
покрытый.
До
завтра ещё вечер предстоял. С Лидой. Может быть, последний.
Мы
подошли к неминуемой развилке. Два года шли вместе. Сошлись – в излучине
Калигула, в месте, известном в среде никольских художников как «Три акации». И
сумели в них заблудиться.
Лучи
призакатного солнца пронзали густую листву. Я стоял у мольберта и пытался
уловить в ленивых калигульских волнах то, чего недоставало, – то самое нечто,
до мгновения удачи невидимое и как бы несуществующее, но самое выразительное.
Этюд уже был почти готов: выверенная композиция, счастливо схваченный колорит,
– и я, выжидая, покусывал ручку кисти. Взгляда – наблюдательного, изучающего –
не почувствовал.
Она
подошла к воде, остановилась у самой кромки. Волны на излёте подмывали
щиколотки.
– Я
хочу туда. – Протянула руку к этюду.
Не веря
в неожиданное обретение, я глянул на палитру и глухо приказал:
– Снимите
броню. И всё лишнее. Иначе не поместитесь.
Будто
птица взмахнула крылами в начале полёта – взмыло над Калигулом целомудренное
бесстыдство женской плоти. Несколькими мазками я вписал его в этюд, уже другой,
свежий. Вечером первый и второй объединил в одной вещи.
Лида
позировала мне в мансарде все последующие дни. И в одной позе, такой же, как в
трёх акациях, не устояла. Слабость, конечно. Минутная. Но помогла нам два года
пройти вместе.
Моя
натурщица жила с матерью на Козлиной Горке. И каждое утро ездила в свой
институт. Там из неё пытались приготовить учительницу – объект медленного поедания
местной приблатнённой мелюзгой. Лида сопротивлялась. Но не очень решительно.
В пятом
часу распахивала дверь в мансарду и ныряла в текучий свет заката. У неё безукоризненные
пропорции, это шедевр Мастера. И я писал, писал. Бурый осенний шелест волос.
Дымчатую тайну глаз. Неотвратимую прелесть ладно вылепленного тела.
Однажды,
в какой-то вечер, она не пришла. Но я писал. До изнеможения, пока не захотелось
кофе. И тогда увидел, что её нет рядом. Руки беспомощно опустились, повисли. Я
понял, что это больше, нежели влюблённость.
Очень
поздно, около полуночи, она всё-таки вошла в мастерскую. И позировала. И я
творил. До утра. Но, понятно, не за мольбертом.
С того
дня (с того вечера начиная, с той ночи) мы жили вместе. В маленькой квартирке.
И в мансарде, где на трёх стенах висят холсты. На многих – Лида, везде разная.
После
ночи творения она стала хозяйкой. Стирала, варила нехитрые супы. И скрипя
зубами, скрепя сердце, писала по вечерам дипломную, что-то про диктант как
дидактическое средство. Отсидев за столом час, поднималась, подводила
промежуточный итог:
– Тошно
лепить нелепости.
Но
крепилась два месяца. На третий не выдержал я:
–
Оставь ты эту дребедень.
Она
подошла ко мне, подтянулась на цыпочках, поцеловала в лоб:
– Какой
ты у меня умный! Скажи мне, светлая головушка, а что дальше?
–
Дальше? Ну... жить будем.
Она,
пересиливая себя, – тихо и отчаянно:
– Где
жить? Здесь? На подрамнике? В этой убогой мансарде?
Я
посмотрел ей в глаза, предельно понятные, неотступные.
–
Извини, Лида, но кроме этого... Кроме того, что я тебе даю, кроме этой малости:
этой жизни, – ничего не могу дать.
– Это
немало... – По слогам она высекла из воздуха моё имя. – Я с тобой готова хоть
где. Но что ж ты стоишь, как столб у дороги? Ты же художник. Ты хоть понимаешь,
что остался где-то в прошлом, в плену у Леонардо и Боттичелли? Твоя женщина – в
тех, старинных рамках. А время ушло. Другие люди, другие формы...
–
Русалка стала крокодилом. Или акулой.
– Нет.
Но ты слишком влюблён в тех, картинных. Это может показаться смешным: сама к
себе ревную. Я здесь, рядом с тобой, не надеясь на успех, вычитываю тебе. А там
– я реальнее, чем выгляжу здесь. Там я страстная. Не скупая – жадная. Ты нутро
увидел. Да, мне многое нужно. Здесь быть и там, на холстах, быть. Это и есть
быть... И мне жалко их, эти работы. Что – они так и будут здесь пылиться? Это
же тупик для нас.
– И
чтобы вывести их в люди, ты хочешь получить пропуск в приличное общество. И
пишешь ради этого свой трактат.
– И
ради этого тоже. Диплом – это входной билет без права на место. Или, точнее, – на
место на галёрке. К сцене... туда не пробраться. Но когда войдёшь, надо показать
себя. Картинно, изысканно. Обратить на себя внимание. Всем своим видом
пообещать публике, что она будет довольна. И кое-что изобразить. Тогда и на
сцену дорога откроется и, может быть, к заглавной роли.
Безнадежно
– я улыбнулся и сказал ей что-то о красивых глупостях. Она воздала тем же.
Слова разрывали живое. Близости в ту ночь не было. Далеко за полночь – Лида уже
спала – из овального зеркальца глянул на меня завершённый портрет. Художника?
Простака? Неудавшегося любовника?
Я
выключил свет, сел в кресло и стал набрасывать в памяти какие-то цветовые
контрасты.
Утром
Лида разбудила меня и сказала, что уходит.
–
Сегодня не жди.
– А
завтра?
– И
завтра, и через месяц. Уезжаю в Воздвиженск.
И
уехала.
Мансарда
– осталась, наследство моё. И комнатушка под мансардой. После матери, после
отца. Он был художником в русском драматическом. Его в пятьдесят первом
забрали, мне и года ещё не было. Рыночный сексот 1 криминал высмотрел: панно – билборд, как теперь
говорят. Директор заказал отцу что-нибудь поидейней, покоммунистичней
сообразить. Отец не знал, где пропаганду прицепят, и вождя пролетариата в
сакраментальной кепке изобразил. В полуторном размере. С выкинутой
благословляющей рукой, с одобряющей фразой: «Верной дорогой идёте, товарищи!» А
панно повесили над толкучкой, где поношенные вещи продавались. Да всякие
мелочи. Повесили в субботу, а в воскресенье отца закрыли. Директор – тот не
промах, всё на богомаза свалил.
Лагерь
угробил отца и спустя десять лет – на бугорок. Я возненавидел политику, шарахался от неё, как чёрт от
ладана.
Совсем
недавно умерла мать. Кое-какие отцовские вещицы мне оставила да две ранние вещи
на холстах. На них – наша улица летом. На первом – в жару, на втором – после
дождя. На первом шафранный воздух колышется, на втором – лазоревый и как бы
плывёт. Эта текучесть витает в воздухе мансарды. Она и есть этот воздух. И его
достаточно, чтобы всегда недоставало покоя.
По
чести, иногда всё распродать хотелось: колхозные председатели – дядьки
прижимистые, не больно тратились на визуальные агитки, всё норовили задёшево приобрести
светлое будущее и славное прошлое. А каждая моя вещь – не билборды, конечно, не
халтура, – потянула бы тысячи на две.
Так
знакомый мой говорил, Алик с рынка. Он, когда отрубит кусок мяса, на руке может
взвесить и ошибётся разве что граммов на десять. Он мне сказал, что за картины,
которые в мастерской, отцовские и мои, я мог бы выручить тысяч пятьдесят.
Но если
бы продал – сделал бы последний жест художника. А так, я чувствовал, – в
мастерской, в мансарде, в её воздухе, в его плывучести не было и быть не могло
ничего последнего, даже если вещь уже окончена. Вещь из вещи проистекала. И мне
иногда казалось, что я умру, не поняв и не заметив смерти.
Одну
картину успел я написать в одиночестве, без Лиды. И второй увлёкся – той самой
придорожной пылью на выступе ракушечника. И не видел, как она вернулась, моя
муза, из самовольной отлучки: выписывал выперший из земли монолит – отложение
доисторических моллюсков, – сизый под лимонным светом.
– Ты в
своём трансе... – Лида стояла у меня за спиной. Локоть зацепила – за живое.
Если бы чуть сильнее – безобразие отразилось бы на холсте. Я обернулся. – Я
училась, училась, училась... два месяца училась. И защитила диплом.
Она
вышла из-за спины и эффектно заслонила собою мольберт:
–
Сегодня у нас выпускной. У тебя меньше часа, чтобы одеться и прочее. Чтобы на
людях по-человечески выглядеть.
В тот
вечер люди, выпускные и пришлые, переполнили актовый зал. Собою, смехом, шумом.
И разговорами – столь же дешёвыми, сколь многозначительными. Пол-института сошлось
на – я глазом кинул – трёхстах пятидесяти квадратах. Да ещё нужные люди, да приглашённые
дяденьки из областных контор, с тетеньками. Alma mater безалаберного молодняка
охмелела и вздрагивала от топота танцующих.
От
шампанского и трёх танцев с Лидой туманность Андромеды за раскрытым настежь
окном закружилась и – влекомая воронками вальса – бурно потекла по жилам. Ноги
выводили на паркете затейливый невидимый узор. Лида – она умеет – проговорила
так, чтоб никто, кроме меня, не услышал:
– Нам
предстоит важная встреча... С одним начальником. Из обкома, меценатствующим. Он
приударяет за мной. Эту его слабость мы сделаем нашей опорой.
Мы
докружились до своего столика, и тут из толпы ловко вынырнул футбольного покроя
мужчина, подстриженный, как боксёр.
– Валерий
Игнатьич! Какая неожиданность. Но тем более приятно! Здравствуйте.
Лида
точно попала в неприкрытое место. Но он и не думал защищаться:
–
Здравствуйте, здравствуйте. Мне, я вам скажу, не менее приятно.
–
Знакомьтесь, Валер Игнатьич, – мой брат.
Мы сели
за столик, выпили за знакомство. Лида без умолку осыпала Валер Игнатьича
словами и словечками, наливала ему фужер за фужером и приказывала пить за её
успехи. Он пил, как подчинённый. После четвёртого потребовал разъяснений.
– Лида,
мы два раза выпили за ваши успехи. Во-первых и во-вторых, за ваш диплом с
отличием. Затем за успешную практику – тоже два раза. А теперь за что, за какие
успехи?
– За
будущие. Которые при вашем содействии придут.
Валер
Игнатьич расправил плечи:
–
Понимаю. Но шампанским тут не обойтись. А вы как считаете? – Коротким, как
пощёчина, взглядом он призвал меня к соучастию.
Лида –
ногой меня подтолкнула. И я подумал, что ни один институт не учит умению
устраивать дела. Откуда же оно?
– Ну,
молодой человек, чтó вы всё помалкиваете? – Номенклатурный меценат брал меня
приступом.
Лида
привстала на защиту:
–
Просто он разговаривает на иностранном языке.
Лицо
Валер Игнатьича стало заинтересованным:
– На
каком именно?
– На
языке искусства. Красками.
– А как
бы послушать, о чём краски говорят?
– Вы,
Валер Игнатьич, нетерпеливы, как юноша. – Лида умело раздувала его интерес. –
Вот будет принято решение о персональной выставке, тогда милости просим.
–
Дорогая Лида… – Валер Игнатьич на каждом слове сделал ударение. – Вы же знаете,
без моей, без нашего отдела подачи никакое решение не будет принято. Исключительно
из уважения к вам хотелось бы посмотреть…
Через
полчаса, шумные, мы поднялись в мансарду. С конфетами и коньяком. Валер
Игнатьич пристально, прицельно осмотрел холсты. И положение обязало его к
выспренности:
– Кто
эта избранница изящной кисти? – Он кивнул на заблудшую в трёх акациях.
– Это
сестра мастера. – Лида ухватила мгновение, преобразилась в гида. – Он передаёт
самое существенное, сущностное, избегает вульгарной детализации.
Валер
Игнатьич крякнул – послал одобрение в мой адрес.
– Да,
очень неплохо. Выразительно. – И порекомендовал: – Вы только трусики
пририсуйте. А то нас неправильно поймут.
– А
может быть… – Я встречное предложение внёс: – Может быть, срам лучше закле-ить?
Лида
попросила:
– Нет,
ты пририсуй… что тебе стоит раздеть-одеть? Накинь покров тайны.
Я
сдался. И уточнил:
– Трусы
импортные? Или наши, пошире?
Меценат
снисходительно распорядился:
– На
ваш вкус. Вы же автор, и, я думаю, хотите выставляться.
– Хочу.
– Ну
так мы вам устроим. Вы о таком и не мечтали. Через неделю весь Никольск о вас узнает.
Через неделю, пока вы слетаете в творческую командировку в Москву, по Золотому
Кольцу прокатитесь. Я позвоню директору худфонда.
Мы
вроде и скрепили наши планы коньяком, но мне он слабеньким показался – вызвал
чувство не то тревоги, не то растерянности. Меня подташнивало. Я почти
взмолился:
–
Валерий Игнатьевич, не надо нам одевать эти фигуры. Так – они женственны,
привлекательны.
– Ещё
бы! – Он подошёл к телефону и вызвал дежурную машину. Затем ко мне: – Ну, как
хотите. Но если что случится, пеняйте на себя.
Два дня
мы с Лидой готовили выставку. Муза – по инерции, не довольная моим упрямством.
Когда вконец умаялась, выговорила мне:
– Ты не
успел ещё сделать себе имя, а уже в позу встал. Как дешёвый натурщик. «Не
поступлюсь эстетическими принципами, ни за что!» Смотри не оступись, не упади.
– При
твоей поддержке – ни в коем случае. – Я сжал её локоть.
Из Дома
художника, с Инженерной улицы, мы лениво брели ко мне домой, в наше пристанище.
Город уже засыпал. Трамваи, понукаемые усталыми водителями, обгоняли нас только
потому, что обязаны передвигаться быстрее пешехода.
– Ты
ничего не понимаешь, – Лида отстранилась. – Говоришь о поддержке, а ты спросил
меня, могу ли я, хочу ли? Боюсь, мы с тобой разойдёмся. Я учительница, обык-новенная,
а ты – не меньше, чем гений. Мне пора детей рожать, хотя бы одного, но вот до
этого твоя гениальность не доходит.
–
Детей? – Нарочито растерянно – я пробормотал: – Надо подумать. Дети –
совместное творение. И долговременное.
– Не
первое наше!.. – Будто плошка надежды зажглась – Лида прижалась ко мне бедром.
– Что
ты... – До самого горла поднялся приступ уже знакомого беспокойства. – По
большому счёту, мы ещё ничего не родили на свет Божий. Бывают минуты, когда мне
хочется всё послать к чёрту, сочинить о себе анекдот и поселиться в нём. Они
ведь бессмертны, анекдоты, правда?
Она
ответила не сразу – спустя вечность: очередной трамвай успел обогнать нас и
скрыться за поворотом – ответ обрёл завершённость:
–
Бывает, и меня сомнение тревожит. Но я не признаю аборты. Я эту выставку выношу
до конца. А уж потом – будь, что будет... А пока – тебе надо отвлечься. Завтра же – в Москву.
– Да,
Лида. – Далёкий фонарь не смог высветить облегчение у меня на лице. – Ты права
и на этот раз. Знаешь, обгоняя время, я уже побывал в Белокаменной и выехал на
Кольцо.
...Оно,
скажу вам, действительно золотое. И более того – жемчужные бусы окружили
столицу. Туристический автобус не торопясь и не медленно плыл от города к
посаду, от погоста к музею, от монастыря к лавре. В Загорске стояли долго. Гид,
умелец в премуд- ром поводырском деле, повёл туристов, ослеплённых великолепием
церквей, по про-торённому маршруту, освящённому в инстанциях. Я, сославшись на
внезапную нужду, отстал и свернул в сторону.
Я не
православный и, думаю, не стану им никогда. Это полупрокрустово ложе. Не
дотягиваешь – спи спокойно, дорогой товарищ. А не помещаешься – обрубят... если
дашь- ся... С кучкой богомольцев я шёл в Троицкий собор. Но было мне с ними не
по пути. Они – пухлую ручку целовать, я – к Рублёву. Как паломник.
Все его
двадцать – или Бог знает, сколько лет, – день за днём, икона за иконой, до
изнеможения от работы, до вознесения к Превознесённому – за какой-то час простоял
я в храме. И ринулся в Москву, в Третьяковскую галерею.
Она
остановила меня перед собой, «Троица». Не понятно – как и чем, но властно. Не
стану суесловить о достоинствах. Я их не видел. На меня «Троица» смотрела, вся.
По мне,
прекрасная композиция – та, которой не замечаешь. Это и есть гармония – то, что
аналитик или дотошный собрат по кисти не может разложить на части и нюансы.
«Троица» смотрела на меня вся, целиком.
Я –
всматривался в лики, различия искал. И находил. Но мгновение – и другое меня
влекло. Сходство. В том, что ОНИ приклонились один к одному, – это видно! – в
почита-нии. Каждый лик подчиняется каждому любовью. И все вместе – Единому, и
потому все – Одно.
Ещё в
институте я знал, Кто есть Кто. Значение каждого лика нельзя переоценить. Я стоял перед «Троицей»
– маленький, меньше ребёнка, и она восхищала меня, до седьмого неба восхитила.
Смутно
помню, как добрался до аэропорта, как сел в самолёт. Нет, я не был в сом-намбуле,
но люди и события перетекали через сознание, почти не оставляя в нём следа. Я
летел в Никольск. Не могу сказать, что возвращался. Мало-помалу осознал: не
будет уже ничего прежнего. Не будет больше Лиды на холстах, и трёх акаций не
будет, и спокойно текущего Калигула.
Вернисаж?
Он если поможет мне прочно встать на ноги, то слава Богу. Но и без не-го –
слава Богу.
Что
будет после посадки, и завтра, и послезавтра? Ну, лети, самолёт, поскорее!
Между крылом и чётким абрисом грозовой тучи возник
изгиб крутого левого берега – исполин,
входящий в глубокую воду, – и над ним, над слиянием Страда и Калигула, –
окружённое высоким кирпичным забором бурое массивное здание, как бы цитадель на
краю света.
–
Тюрьма. – Слово соседа прозвучало как предречение оракула. Казалось, он всё ещё
о племяннике тревожится: глаза к земле устремились: – Почти в центре города, а
мало кто знает.
– Людям
– без нужды. Они и не знают.
–
Да-а... – Сосед растянул слово. – Кто знает, что ему нужно. Знают – что хотят,
чего хочется…
Самолёт пошёл на посадку... Приземлился, точнее –
прибетонился... Сбавляя скорость, вывернул к автовокзалу. Ритуал прибытия занял
минут шесть, не больше. Чревове-щательное сопрано салона изложило порядок
поведения. Салон зашевелился и задвигался. Сосед напомнил мне ультрамариновым
взглядом:
«Не
забудьте саквояж».
У
сектора прибытия мы оказались одними из первых. Как только отворилась калитка, попутчик
заторопился к стоянке такси.
– Одну
минуту!.. – Перед моим лицом возникло официальное – милицейское. – Про-йдёмте, гражданин.
– Куда?
В чём дело?
– Мы
сейчас разберёмся.
– Но...
но я не могу. Мне надо саквояж отдать! – Я говорил на ходу. Милиционер
настойчиво поддерживал меня за локоть.
– Да
иди ж ты уже! – Сбоку подошёл внушительный штатский – и вдвоём с милици-онером
они втолкнули меня в контору.
Здесь
нас ожидали, трое: милиционер – на каждом погоне по четыре звёздочки – и двое
штатских неизвестного происхождения. Провожатые мои остались за дверью.
– Что
тут у вас? – Милицай взял у меня саквояж, раскрыл. – О, да тут целый клад, целый
арсенал! Обращаю внимание понятых: пакет с порошком белого цвета, шприцы –
упаковка... ага... литература: «Империя зла», Нью-Йорк, на русском языке,
дальше... «Про-мывание мозгов», дальше... «Каратели в белых халатах», «Кремлёвские
старцы», так... де-сять книг под названием «Новый Завет», Чикаго, и... десять
журнальчиков порно-графического содержания.
Он сел
за стол, достал из папки бумагу.
– Всё
сходится. – И понятым: – Прошу подписать протокол.
Они
подписали. Чтó им... И вышли. Я – к милицаю:
– Что
всё это значит?
–
Подождите, сейчас выясним. – И тоже вышел.
Я – за
ним. И столкнулся... столкнулся с моим соседом… в самолёте на соседнем кресле
сидевшем. С тем самым лысеющем шатеном, владельцем саквояжа.
–
Слушайте, мы вместе с вами в историю влипли!
Он прошёл
к столу и, не оборачиваясь:
– Не
мы, а вы. Но мы с вами... – Он обернулся ко мне. – Мы вместе можем подумать,
как вам из неё выбраться. Да так, чтобы посуше, насколько возможно.
Догадка,
как взрыв, устроенный террористом, разметала, казалось, мои мозги – все! – по
черепной коробке, но я всё же устоял на ногах.
– Так
вы... вы в милиции работаете?
– Нет,
я из другой службы, специальной.
– А
здесь... что?
– При
исполнении.
У меня
потемнело в глазах.
–
Можно, я сяду?
–
Можно. Но лучше – присядьте.
Силы,
почти все, оставили меня. Я рухнул на скамью у стены.
Спецслужбист
деликатно ожидал.
– Вы,
конечно, профессионал. – Я воззвал к его достоинству, к его гордости. – Но
кто-то по неопытности навёл вас на ложный след. Меня с кем-то спутали.
– Нет
не спутали. Вы художник. Завтра в Дому художника ваша выставка откроется.
(Говоря в скобках – возможно). Так сообщил Валерий Игнатьевич. Кстати, он
привет вам передаёт. Интересуется, как ваш вояж в Москву?
– Весь
вояж – саквояж.
– То
есть сума – тюрьма. Жаль, конечно. – И спецслужбист сочувственно и довери-тельно,
тихо-тихо проговорил: – Но не отчаивайтесь, есть выход.
–
Какой?!
–
Оптимальный. Мы с вами заключаем соглашение. Джентльменское, понятно. Тайное.
Но всё же официальное. Один раз в неделю вы будете информировать меня о
настроениях в среде вашей вшивой интеллигенции. Это первое. А второе, не столь
важное, но всё же обязательное условие: вы дадите вольную вашей натурщице. Вы
поняли?
–
Понял.
– И что
вы на это скажете?
– Надо
подумать.
–
Думайте. На размышления отвожу вам четверть часа. – Он сложил бумаги в папочку,
папочку – в руки, цепкие, крепкие. Поднялся.
Меня –
будто лихорадка трясла. Мысли наталкивались одна на другую, а та – на третью,
скопом пёрлись наружу и не находили выход.
Спецслужбист
был уже у двери. Я попросил:
–
Подождите. Дело ведь новое для меня. Четверть часа мало.
Он
внимательно посмотрел на меня:
– А
восемь лет – этот срок устроит вас, гражданин преображатель? – И вышел, дверью хлопнул.
За
решётчатым окном кто-то включил транзистор. Вслед за голосом зачались давно
слышанные, но ещё не пережитые «Страсти по Матфею» 1. Для меня зачались.
Я
спросил себя: если примешь предложение оттуда,
ты сможешь лик написать? Духа хватит? «Троица» позволит?
____
1 Johann Sebastian Bach. Passio Domini nostri Jesu Christi
secundum Matthaeum (нем.). Произведение И.С. Баха, известное в России под
названием «Страсти по Матфею», т.е. согласно Евангелию от Матфея.
Выбора
нет, – сказал я себе. – Ты его уже сделал. Ты тоже к злодеям причтён, потомственный художник и зэк потомственный.
Спецслужбист
появился всё-таки внезапно. И пунктуально. Как смерть. Стреми-тельно пересёк
дежурку и оказался у цели – между мной и столом.
– Ну,
как наше дело?
–
Никуда не делось. – Я с толикой сожаления сказал. – Пойдёт к прокурору.
Он –
разочарованно:
– Жаль,
жаль. Вы так и не поняли...
– Чего?
–
Ничего. Ничего не поняли. И самого главного: что искусство принадлежит народу.
А ведь умеете. И не только кость обглоданную бросить – после того, как ваше
сборище богемное обсосёт, – но и мясцом сочным подразнить можете. Мастак!
Верьте
– не верьте, но от потуг спецслужбиста мне стало скучно. Прошлое пыталось меня
за горло схватить, да руки были коротки: в ответ на улыбочку охранителя я не
обозлился – осознал, что ещё в Третьяковской галерее, глядя на «Троицу»,
переступил границу времени. А визави не унимался.
– Мы
знаем, что вы расписали витрину гастронома на углу Большой Морской и
Коммунистической за полторы тысячи рублей, а расписались за две тысячи. Мы всё
знаем. Вы пукнуть не успеете, а мы уже слышим и чуем. А витрина выразительная
получилась. Только глянешь на сыры, на окорока – тут же аппетит возникает. Но я
отвлёкся. Давайте ударим по рукам, подпишем бумагу и будем спокойно жить
дальше. Решайтесь. Не вы первый, не вы последний. Помните, в самолёте я вам красиво
рассказал о диск-жокее. Так вот, родился ещё один советский патриот. Я был
повивальной бабкой. Как Шифра и Фуа. Вы не забыли эти библейские персонажи?
– Нет,
не забыл. Но вы не Шифра, не Фуа.
– Ну и
пусть не Фуа. Значит, стану повивальной бабкой новорожденного зэка. Но мо-жет
быть, вы передумаете?
Я не
отвечал. За окном нарастали «Страсти по Матфею». Мне вспомнилось: «Разрушающий храм и в три дня Созидающий!
спаси Себя Самого; если Ты Сын Божий, сойди с креста…»
Охранитель,
всё ещё стоявший рядом со мной, выплюнул последнее:
– Я
думал, вы нормальный человек.
И я –
не ему – себе:
– Я
тоже думал. Предположить не мог, что всё так обернётся.
Тот,
кто держал в руках транзистор, подкрутил, наверное, колёсико. «Страсти...»
зазвучали сильнее, в дежурку ворвались...
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
26-09-2014 15:28
(ссылка)
Не могу молчать!
Не могу. Не даёт опус, размещённый по этому адресу:
http://my.mail.ru/community/writerx/D8DA9BC16C984CA.html?reply=1
Чтоб не затруднять читателя поисками, привожу сей
экзерсис полностью.
О, лживая наука о смиреньи,
Заляпает материю стиха,
Скользящего в денницу воскресенья,
Такого не смиренного Христа.
И раны на Голгофе не смиренны.
Смирение топорщится в кустах,
Скрывается от боли в смраде тленья,
Но верности клянется у креста.
О, господи, дай силы вдохновенной,
Свою Голгофу, не смутясь пройти.
Не гнуть спины, когда она согбенно,
Сама стремиться к плоскости земли.По Новому Завету: Денница – Христос
Денница - в славянской мифологии богиня полудня, дочь солнца. (Конец поста.)
У вас не разболелась голова от прочитанного? У меня – сердце. И нитроглицерин не помогает. Поэтому пишу.
С орфографией и пунктуацией эта автриса явно не в ладах. Мало того, между ней и благочестием
(да и здравым смыслом) – «дистанция огромного размера»! Не буду говорить о том,что Голгофа уникальна – это общепризнанно. И, кроме Иисуса, больше никому не дано взойти на крест спасения. И то, что Библия, с одной стороны, уникальна, а с другой – универсальна, тоже неоспоримо. Я – о Христе. Где это в Новом Завете (и вообще в Библии) написано, что Христос – денница? В Откровении св. Иоанна Богослова Иисус называет Себя: «Я есмь корень и потомок Давида, звезда светлая и утренняя»(Откр. 22:16). А кто такой денница – прочитайте в Книге пророка Исайи (Ис. 14:12-15).
Прочитали? Поняли? Правильно, это сатана, то есть противник Бога.Что же получается у автрисы? А то, что «несмиренный Христос» - противник Бога. Но это же, говоря объективно, - богохульство! На него Евангелие отвечает таким образом: «Бог поругаем не бывает: что
человек посеет, то и пожнет» (Посл. к Галатам 6:7).
Вот, высказался. И легче стало. От надежды
на то, что автор приведённого стихотвореньица разместила публикацию по незнанию предмета, - и поэтому не вменится ей грех богоборчества.
http://my.mail.ru/community/writerx/D8DA9BC16C984CA.html?reply=1
Чтоб не затруднять читателя поисками, привожу сей
экзерсис полностью.
О, лживая наука о смиреньи,
Заляпает материю стиха,
Скользящего в денницу воскресенья,
Такого не смиренного Христа.
И раны на Голгофе не смиренны.
Смирение топорщится в кустах,
Скрывается от боли в смраде тленья,
Но верности клянется у креста.
О, господи, дай силы вдохновенной,
Свою Голгофу, не смутясь пройти.
Не гнуть спины, когда она согбенно,
Сама стремиться к плоскости земли.По Новому Завету: Денница – Христос
Денница - в славянской мифологии богиня полудня, дочь солнца. (Конец поста.)
У вас не разболелась голова от прочитанного? У меня – сердце. И нитроглицерин не помогает. Поэтому пишу.
С орфографией и пунктуацией эта автриса явно не в ладах. Мало того, между ней и благочестием
(да и здравым смыслом) – «дистанция огромного размера»! Не буду говорить о том,что Голгофа уникальна – это общепризнанно. И, кроме Иисуса, больше никому не дано взойти на крест спасения. И то, что Библия, с одной стороны, уникальна, а с другой – универсальна, тоже неоспоримо. Я – о Христе. Где это в Новом Завете (и вообще в Библии) написано, что Христос – денница? В Откровении св. Иоанна Богослова Иисус называет Себя: «Я есмь корень и потомок Давида, звезда светлая и утренняя»(Откр. 22:16). А кто такой денница – прочитайте в Книге пророка Исайи (Ис. 14:12-15).
Прочитали? Поняли? Правильно, это сатана, то есть противник Бога.Что же получается у автрисы? А то, что «несмиренный Христос» - противник Бога. Но это же, говоря объективно, - богохульство! На него Евангелие отвечает таким образом: «Бог поругаем не бывает: что
человек посеет, то и пожнет» (Посл. к Галатам 6:7).
Вот, высказался. И легче стало. От надежды
на то, что автор приведённого стихотвореньица разместила публикацию по незнанию предмета, - и поэтому не вменится ей грех богоборчества.
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
22-09-2014 18:47
(ссылка)
Жіночий смуток
Дме димами вітер
Над зотлілі ватри
Білу хустку
видер!..
Я її й не варта.
Дарував хустину
Молоденький легінь -
Наче смеречину,
Файно пестив легіт.
А грубезний вуйко
Хустку з мене скинув
І дмухнув у вухо:
«Ти моя, дівчино!..»
Над зотлілі ватри
Дме димами вітер...
Я тебе не варта,
Легіню мій вірний...
Над зотлілі ватри
Білу хустку
видер!..
Я її й не варта.
Дарував хустину
Молоденький легінь -
Наче смеречину,
Файно пестив легіт.
А грубезний вуйко
Хустку з мене скинув
І дмухнув у вухо:
«Ти моя, дівчино!..»
Над зотлілі ватри
Дме димами вітер...
Я тебе не варта,
Легіню мій вірний...
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
19-05-2014 08:38
(ссылка)
Очень жаль
Жаль!.. Жаль, что у многих нет времени, чтоб обрести вечную жизнь. На самое важное нет времени.
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
10-03-2014 09:28
(ссылка)
Не заглядывайте в глубины сатанинские
[ Читать далее... → ]
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
21-11-2013 12:19
(ссылка)
Обо мне, о моей жене
Стихотворение, написанное Натальей Волковой
Моя небольшай редакция, обусловленная моим ответным чувством
Три четверти жизни прошли без тебя.
Я думал, что там, впереди, только вьюга,
Ненастье, печаль... что уйду не скорбя...
Но вот невзначай мы открыли друг друга.
Ну что же... Нашла ты меня - так держись.
А в вечности встреча - ничтожная малость.
И шли мы друг к другу всю долгую жизнь,
А много ль её впереди нам осталось
Вот здесь - на Земле, возле белых берёз,
А может, у сосен в эстонском местечке?
Обидно, что мало...Обидно до слёз.
Но ВМЕСТЕ зато! До последней дощечки!
Моя небольшай редакция, обусловленная моим ответным чувством
Три четверти жизни прошли без тебя.
Я думал, что там, впереди, только вьюга,
Ненастье, печаль... что уйду не скорбя...
Но вот невзначай мы открыли друг друга.
Ну что же... Нашла ты меня - так держись.
А в вечности встреча - ничтожная малость.
И шли мы друг к другу всю долгую жизнь,
А много ль её впереди нам осталось
Вот здесь - на Земле, возле белых берёз,
А может, у сосен в эстонском местечке?
Обидно, что мало...Обидно до слёз.
Но ВМЕСТЕ зато! До последней дощечки!
Yevhen Aksarin,
27-09-2013 19:11
(ссылка)
Что есть жизнь
Жизнь - это не то, что ты о ней думаешь.
Жизнь - это то, что она с тобой делает.
Жизнь - это то, что она с тобой делает.
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
10-09-2013 19:05
(ссылка)
Венец
[ Читать далее... → ]
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
09-09-2013 19:43
(ссылка)
Вічний Майстер
[ Читать далее... → ]
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
07-09-2013 07:17
(ссылка)
У картины Пикассо "Девочка на шаре"
[ Читать далее... → ]
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
13-08-2013 14:55
(ссылка)
Вкотре про гендерну рiвнiсть
Гендерна рівність - то аверс фальшованої під золото монети; реверс її - матріархат.
©
©
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
11-08-2013 07:06
(ссылка)
Сумма - не целое
Сумма звёзд – ещё не созвездие, если не пребывает в Божественном свете.
©
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
10-08-2013 10:23
(ссылка)
Чарівна чара
Чарівна чара. Перепев стихотворения Евгена Аксарiна...
Благодарю Евгена Аксарiна , позволившего мне приобщиться к его поэзии. Перепев по подстрочнику.
Павел Мамырский
[ Читать далее... → ]
Благодарю Евгена Аксарiна , позволившего мне приобщиться к его поэзии. Перепев по подстрочнику.
Павел Мамырский
[ Читать далее... → ]
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
Yevhen Aksarin,
10-08-2013 08:35
(ссылка)
Моя мова = Мой язык
Когда-то давно-давно, ещё в Советском Созе, в той его части, которая называлась Украиной...
Мы с кагэбистом сидим в охранительной конторе, и он спрашивает меня:
- Вы что, так любите укрАинский язык?
- Нет, я люблю российский.
- А почему же вы везде разговариваете на укрАинском - где это уместно и неуместно?
- Потому что он МОЙ.
©
Мы с кагэбистом сидим в охранительной конторе, и он спрашивает меня:
- Вы что, так любите укрАинский язык?
- Нет, я люблю российский.
- А почему же вы везде разговариваете на укрАинском - где это уместно и неуместно?
- Потому что он МОЙ.
©
Метки: Євген Аксарін Евген Аксарин
В этой группе, возможно, есть записи, доступные только её участникам.
Чтобы их читать, Вам нужно вступить в группу
Чтобы их читать, Вам нужно вступить в группу