NIKOLAI NEFEDOFF,
18-12-2011 22:29
(ссылка)
Огонь
Огонь - всеобъемлющая тройственная стихия, пламя, свет и теплота, тройственная и седьмеричная стихия ..деньги входят в эту седьмеричность
Е.Гайдар В ИСТОРИКОЭКОНОМИЧЕСКИХ ОЧЕРКАХ в статье 4 Вркмя перемен писал..Важнейшее из открытий неолита – обретение огня.
Дж.Бернал в своей классической работе “Наука в истории человечества” писал:
“Почти каждое из ранних механических достижений человека уже было предвосхищено
отдельными видами животных, птиц и даже насекомых. Но одно изобретение – употребление
огня – …совершенно недостижимо для любого животного. <…> Еще предстоит открыть,
каким образом человек пришел к использованию огня и почему он решил обуздать и
поддерживать его… его сохранение и распространение должно было быть устрашающим,
опасным и трудным делом, о чем свидетельствуют все мифы и легенды об огне”.самая красивая из всех.
К.Бальмолнт - мне все же хочется сказать сейчас, что любимая моя стихия - Огонь. Я молюсь Огню.
Огонь есть истинно всемирная стихия, и кто причастился Огня, тот слит с Мировым.
Он душой своей входит в таинственные горницы, где горят неугасимые светильники -
и струятся во взоры влиянья волшебных талисманов, драгоценных камней.
Е.Гайдар В ИСТОРИКОЭКОНОМИЧЕСКИХ ОЧЕРКАХ в статье 4 Вркмя перемен писал..Важнейшее из открытий неолита – обретение огня.
Дж.Бернал в своей классической работе “Наука в истории человечества” писал:
“Почти каждое из ранних механических достижений человека уже было предвосхищено
отдельными видами животных, птиц и даже насекомых. Но одно изобретение – употребление
огня – …совершенно недостижимо для любого животного. <…> Еще предстоит открыть,
каким образом человек пришел к использованию огня и почему он решил обуздать и
поддерживать его… его сохранение и распространение должно было быть устрашающим,
опасным и трудным делом, о чем свидетельствуют все мифы и легенды об огне”.самая красивая из всех.
К.Бальмолнт - мне все же хочется сказать сейчас, что любимая моя стихия - Огонь. Я молюсь Огню.
Огонь есть истинно всемирная стихия, и кто причастился Огня, тот слит с Мировым.
Он душой своей входит в таинственные горницы, где горят неугасимые светильники -
и струятся во взоры влиянья волшебных талисманов, драгоценных камней.
NIKOLAI NEFEDOFF,
22-12-2011 00:19
(ссылка)
РУССКИЙ НАРОД
-- Пушкин включает в свою гармонию звуки из песен молодого народа, полуварварского, застигнутого,
но неукрощенного ни византийской, ни западной культурою, все еще близкого к своей природе....
Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам,
чувствовать себя как дома у всякого народа и времени. Автор «Преступления и наказания» видел в этой способности
характерную особенность русского племени, предназначенного для объединения враждующих человеческих племен в единой
мировой жизни духа, основанной на христианской любви
Д.С.МЕРЕЖКОВСКИЙ
но неукрощенного ни византийской, ни западной культурою, все еще близкого к своей природе....
Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам,
чувствовать себя как дома у всякого народа и времени. Автор «Преступления и наказания» видел в этой способности
характерную особенность русского племени, предназначенного для объединения враждующих человеческих племен в единой
мировой жизни духа, основанной на христианской любви
Д.С.МЕРЕЖКОВСКИЙ
NIKOLAI NEFEDOFF,
31-10-2011 02:44
(ссылка)
философия
РЕФЕРАТ
Лао-цзы, Конфуций и современная мысль и религия.
Содержание
1. Введение
2. Учение Лао-цзы (Даосизм)
2а. Даосский совершенно мудрый человек
2б. Власть и народ
2в. Союзные отношения царств
2г. Архитипические корни власти
2д. Военная стратегия
3. Конфуций
4.ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
Введение
Из трех областей культуры: науки, искусства и собственно жизни, знание играет немаловажную роль, а именно за мудростью обращались даже сильные мира сего. В мудрости зачастую находим, и спокойствие души, столь необходимое в жизни…
Обращаясь к восточной мудрости уместно вспомнить мнение религиозного мыслителя пушкинского времени И. В. Киреевского. Киреевский отмечал высокую духовность и развитие мысли в монастырях востока на фоне преобладающего язычества.
А также полноту и цельность национального образования Восточной церкви.
Как древние языческие мифы, а также древнегреческие философы нашли свое место в духовном образовании и восточной церкви, так на Востоке и в Азии с преобладанием буддизма, находит место учение мудрецов востока Лао-Цзы и Конфуция.
В силу преемственности восточной церкви, образ мысли и мудрость, которую она несет, появляется интерес и к древневосточныим мыслителям и образу мыслей, как неотъемлемой части национального образования.
Так общение с современными китайцами, обращает наше внимание к образности мысли иероглифами в отличие от алфавита. И безусловно надо знать и мнение и нашего отечественного мыслителя В. И. Иванова о различии духовных школ. Так нисхождение Будды, который отдает свое тело голодной тигрице - неправое, потому что кровь не должна сочиться из ран, она должна быть сохранена до Голгофы.
Православное чувство диктует правое нисхождение, то есть нисхождение и сохранение.
Нас отличает от восточной школы мысли – трагический взгляд на жизнь. Хоть спаситель за нас страдал и принес жертву, нам надо лишь соблюдать заповеди.
При этом нам недодано …остаются праздники, празднества, торг, борьба, война.
Учение Лао-Цзы.
Философы древности находили наиболее важным для себя рассуждать и мыслить, предпочитая мысль вину и другим занятиям. Наиболее одаренные из них пользовались покровительством власти и любовью народа. Безусловно к высокодуховному осознанию мира можно отнести мысли и следовательно текст Дао дэ дзин - китайского мудреца древности Лао- цзы, знакомясь с Дао предметом рассуждений Дао, мы можем опредеить его, как продукт коллективной медитации и Дао обладает мистической сущностью предлагается для такого же мистического переустройства вселенной.ель Цель этого переустройства – обращение цивилизации в естество, в этом смысл философии Лао- цзы. Открытие тайны несостоявшегося космогенеза, то есть умертвления отцовско-материнского космического эмбриона, кровного убийства, хитрости, подлога и насилия. А значит необходимость средствами доброты (шань) обращение духа, а вместе с ним телесную и идеальную сущность в естество – самородность (цзы-жань), далее прослеживает Лао-Цзы рождение космического эмбриона, который затем выростает в живой организм.
Дао всегда отлично во всех философских школах и остается в метафизике естества, поэтому в мыслительном пространстве цивилизации оно определяется не иначе как апофатически.
Дао Конфуция возраждается в поднебесной посредством совершенствования духовно нравственной сущности человека. Исходная клеточка взращивания Дао – индивид, помещенный в среду семьи. По Лао-Цзы гносеология Дао познание взаимосвязано с видением. Не выходя за дверь изучаю поднебесную, невыглядывая в окно вижу поднебесную, чем дальше идешь - тем меньше знаешь , вот почему совершенно мудрый человек, не ходит, а познает. Нет большей беды чем незнание меры, нет большего бедствия чем страсть к выгоде, вот почему знание меры в мере есть постоянная мера.
Древние греки говорят о соблюдении меры, как системы познаний, «Ничего слишком», - Салон, «Я искал самого себя», - Гераклит, «Познай самого себя», - Дельфийский оракул. Лао-цзы – «Знающий меру - не опозорится, знающий предел – не подвергнется опасности, познавший других - мудр, познавший себя – просветлен».
Сократ – «Я знаю, что ничего незнаю», Лао-цзы – «Знание незнаня и незнание знания, здесь противоположности обращены друг на друга, они снимают свою разность и открывают искомое, гармоническое единство -истину.
Даосский совершенно мудрый человек
Пока в поднебесной продолжала жить, пульсировать естественное, Дао зная свою участь, торопилось передать людям тайну пения, танца и ритма - гармонической жизни.
Принцип пульсации у Лао-Цзы заложен в просветленности Дао. Просветленность практикуется совершенно мудрым человеком, через спасение людей и вещей посредством искусства постоянства. Искусство это тоже самое добро(шань) стоящее между верхним Дао и нижним, человеческой природой, также постоянство практикуется, через просветленность, просветленность сознается в практике сведения противоположностей в тождество, чтобы нечто сжать нужно сначала расширить его, ослабить - усилить, уничтожить - взрастить, отнять - дать : это будет сокровенно глубокой просветленностью. Постоянная доброта Дао растекаясь по вещам поднебесной спасает их от губящего хаоса и соединяет в умиротворенное единство. Если есть недостаток, то есть и достаток, если есть большее, значит есть и меньше. Вот почему совершенно мудрый человек берет одно единое, не выставляет себя эрудитом, поэтому просветлен, не считает себя правым, поэтому просвещен.
Не прославляет себя поэтому доблестен, не восхваляет себя поэтому главенствует.
Власть и народ
Если с помощью знания управлять царством, то царство погибнет, если без знания управлять царством, то царство будет процветать.
Союзные отношения царств.
Великое царство - это низовье реки, это связь поднебесной. Самка всегда спокойствием побеждает самца, тихо ложась внизу, поэтому если великое царство ляжет под малым, то овладеет малым – великому полагается быть внизу. Царства должны быть малыми и несвязанными вертикалью великого царства, находиться в дискретном состоянии.
Архитипические корни власти.
Бережливость в управлении и заблаговременность.
Военная стратегия.
Клятвенные изречения полководцев: «Я не посмею стать хозяином, а буду Гостем, я не посмею двинуться ни на цунь вперед, а отступлю на чи назад.
Конфуций
Конфуций это ритм познавательного мышления и небесного духа (Шэнь). Лао-цзы – ритм чувственных интуиций и земной души, телесный ритм. Гармония драгоценна. Чего не хочешь для себя,- не делай другим; доброжелательный не может быть одиноким, у него непременно появится сосед.
Благородный муж ни в чем не соперничает, если необходимо, то лишь в стрельбе из лука.
Послушание, уважение к отцу тождественно власти.
Возможность служения. Конфуций переключает регистр социального прогресса с погони за материальными ценностями, на построение духовной гармонии. Имя Конфуция надстраивается над анонимными совершенно мудрыми людьми древности, объединенными в союзы мудрецов, философов, и символизируют начало личностного философского творчества. Во вторых Конфуций выдвигает идеал благородного мужа Цзунь – Цзи, котоый одновременно и философ - гражданин космоса и чиновник, духовный наставник. В третьих благородный муж генерирует духовное дао из семейно-клановых отношений. Вход в Дао для человека через совершенствование в процессе которого он приобретает человеческую сущность. Поиск Дао в «Беседах и суждениях (Лунюй) приводит к философствованию. Нарождение новых типов людей связано с исчезновением совершенно мудрых людей шень-жень, которые знали методы коллективного ритуально песенного воспроизводства Дао по оставленной ими системе Ицзин».
Новые люди - это благородный муж Цзюнь-цзы и человек постоянства Хэнь-Жень, но они неустоялись, их стадии в качестве роста, а сами они редко встречаются.
Для воссоздания Дао Конфуций неуподобляется безмолвному эмбриону, а сам готов стать возвещающим гармонию колоколом.
Для приведения в движегние «Небо и Землю» Конфуций создает школу и 72 учеников. По девятипольной матрице учан/усин . Один из учеников так говорит о свое учении: я взгляд свой поднимаю на него оно все выше, вникаю в глубь, оно все неподатливее и тверже, манящим говором витает впереди и вдруг уж остается позади. Учтель методически искусно питает нас учением своим, он широту нам придает культурой, а меру полагает ритуалом; и если б даже захотел, я не сумел бы отказаться от учения, настал момент, когда свое я источил умение, ученье будто стало предо мной, хотя и пожелал бы шествовать за ним, теперь уж нет возможности и сил.
Концепция нового человека
Рассуждая о врожденной природе человека Конфуций прибегает к термину (Чжи) в сочетанием с Вэнь, что означает простоту и чистоту. И обрастая узором социальной практики с помощью Вэнь (культура) вылепляется идеальный субъект. Так как поднебесная достается не от рожденья то природа ее непроста и нечиста, люди живут и по правде и по кривде, поэтому Конфуций делит людей на котегории:
1. ученый муж: воины, деятели культуры, чиновники, купцы, ремесленники, специалисты оккультных наук и остальные кто заботлив, требователен к себе и к другим – того можно назвать ученым мужем, к друзьям он относится заботливо и требовательно, с братьями радостен.
2. совершенный человек: разум бесстрашие, мужество и искусность, окультуренная ритуалом и музыкой такого можно считать совершенным человеком
3. Человеколюбивый и мудрый: состоит из сопряжения водной горизонтали и горной вертикали. Мудрый любит воду, человеколюбивый горы, мудрый подвижен, человеколюбивый спокоен, мудрый радостен, человеколюбивый долговечен. Человеколюбие срединное качество и только человеколюбивый, может любить людей, и может ненавидеть их.
4. Достойный человек: люди которые добивались человеколюбия и обретали человеколюбие
5. Добрый человек, человек добра, человек духовного центра наследующих в доброте вселенское Дао, они могут как правители одолеть злодеяния и избежать казни за сто лет. Конфуций говорил, что он за три года может, таких людей Конфуций невстречал
6. Совершенно мудрый человек, высшая квалификация человека, как мудреца и правителя, сам Конфуций не прендует на это имя
7. Человек обладающий постоянством – заменяет отсутствующего в действительности человека добра, срединного постоянства между противоположностями любого достатка и недостатка
8. Человек кремень, сильный – Конфуций к сожалению своему таких не встречал
9. Благородный муж, ключевая фигура (сын правителя), архитипическая триада, суть - : единство естества и культуры, в своей целостности избегают дикости и книжничества, получается благородный муж. Благородный муж образует круг, не соприкасаясь с другими благородными мужами, Круг – космологический символ неба, этим Конфуций вписывает благородного мужа, в окружность неба, Квадрат – символ земли и Лао–Цзы , симврлизирует им совершенно мудрого человека. В совокупности оба символа составляют общий космологический символ. Он универсален и функционирут в древнекитайских системах.
Поется в текстах восточной церкви «Милость мира» – небо и земля. Третье определение гласит: благородный муж не средство, то есть не инструмент.
Лао –цзы идет от земли, от духовного низа : Милосерден - могу быть мужественным, прост поэтому могу быть широким, не смею стать впереди поднебесной поэтому могу быть духовным вождем. Благородный муж не ци, то есть душа, сравнивать людей, как Лао-Цзы, то есть по даосистски, недостойно и что касается Конфуция, его словами : что касается меня, то я не бездельник.
В поднебесной благородный муж занимает середину, достичь его статуса можно с санкции неба, иными словами он заодно улавливает Дао открывающееся во взаимодействии с человечеством поднебесной. Эпоха нового времени просвещения, в трагедии Гете «Фауст» канцлер так говорит: дух и природа не для христиан, зато мы на кострах еретиков сжигаем, духовность, рыцарство вот объединяющее начало христианства, только в эстетической ответности, объединяющее даосизм и конфуцианство.
Даосизм трактует справедливость, то есть долг, как энергию семени пущенную в дух. Чтобы возвысить себя, сначала или для этого, приведи себя в состояние покоя, как в предании об Илье Муромце.
Конфуций говорит: Благородный муж считает долг сутью, (природой, материей,) осуществляет его через ритуал, пускает его в обиход через потомков, совершенствует через доверие. Человеколюбие тоже связанно с остальным.
Иногда благородный муж не обладает человеколюбием, но чтобы оправдать свое совершенное имя он недолжен отказываться от человеколюбия. Доверие и вера. К ним нужно относиться с любовью, ибо они близки к религиозному способу ведения жизни, тогда, как поведение нижний - практический, преданность - светский.
Конфуций берет на себя большую ответственность за светско-философское вероисповедание человека, которое прививает, мудрость по Конфуцию – блюсти долг перед народом, чтить демонов и духов и держаться от них подальше.
Конфуций о правлении сказал так: когда нужно проявить сыновнюю почтительность прояви сыновнюю почтительность, относись с любовью к старшим и младшим братьям все это и выливается в управление. Система управления лежит на процедуре выпремления имени, без этого все рушится. Выпрямишь самого себя, будет и правление. Если в вверхах любят Дэ, Жэнь и Ли Синь, то народ становится почтительным, послушным.
Заключение
В заключение надо сказать, что между даосизмом и конфуцианством, если их понимать как религии лежит христианство, а если, как философию, то западня философия. Думается, что в России школа мыслителей в лице Михаила Ивановича Бахтина пошла дальше и обращаясь к мысли о будущем, нашла универсальный код определив консервацию вечности и сумев найти ключ от будущего, ведь оно здесь, сегодня и сейчас.
Безусловно все вышесказанное о древнекитайской мудрости, можно уложить в христианской православной доктрине – в том, что я не Форисей, а Правый мытарь, я - единственная установка , и что я должен совершить того никто не совершит за меня.
И совесть мучает не за несоблюдение закона и норм нравственности, а исходя из единственной установки. Дело не в гарантиях, то есть свободе, дело в большем, дело в вере и доверии. Поэтому я безнадежно плох но я хочу быть хорошим, понятым. Я со своим героем веду спор и открываюсь на третьего, чтобы быть понятым.
Литература
1. К.Исупов «Уроки Бахтина»
2. Конфуций «Уроки Мудрости» - серия Антология мысли,М. ЭКСМО, 2002
3. Дао. Гармония Мира. (серия Антология мысли, М.,ЭКСМО,2002)
4. Киреевский И. В. «Об образовании»
5. В.Иванов «Русская идея»
6. Гете И. В. «Фауст»
7. Е. Вонг. Даосизм. М.: Грандиозный мир, 2001
Лао-цзы, Конфуций и современная мысль и религия.
Содержание
1. Введение
2. Учение Лао-цзы (Даосизм)
2а. Даосский совершенно мудрый человек
2б. Власть и народ
2в. Союзные отношения царств
2г. Архитипические корни власти
2д. Военная стратегия
3. Конфуций
4.ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
Введение
Из трех областей культуры: науки, искусства и собственно жизни, знание играет немаловажную роль, а именно за мудростью обращались даже сильные мира сего. В мудрости зачастую находим, и спокойствие души, столь необходимое в жизни…
Обращаясь к восточной мудрости уместно вспомнить мнение религиозного мыслителя пушкинского времени И. В. Киреевского. Киреевский отмечал высокую духовность и развитие мысли в монастырях востока на фоне преобладающего язычества.
А также полноту и цельность национального образования Восточной церкви.
Как древние языческие мифы, а также древнегреческие философы нашли свое место в духовном образовании и восточной церкви, так на Востоке и в Азии с преобладанием буддизма, находит место учение мудрецов востока Лао-Цзы и Конфуция.
В силу преемственности восточной церкви, образ мысли и мудрость, которую она несет, появляется интерес и к древневосточныим мыслителям и образу мыслей, как неотъемлемой части национального образования.
Так общение с современными китайцами, обращает наше внимание к образности мысли иероглифами в отличие от алфавита. И безусловно надо знать и мнение и нашего отечественного мыслителя В. И. Иванова о различии духовных школ. Так нисхождение Будды, который отдает свое тело голодной тигрице - неправое, потому что кровь не должна сочиться из ран, она должна быть сохранена до Голгофы.
Православное чувство диктует правое нисхождение, то есть нисхождение и сохранение.
Нас отличает от восточной школы мысли – трагический взгляд на жизнь. Хоть спаситель за нас страдал и принес жертву, нам надо лишь соблюдать заповеди.
При этом нам недодано …остаются праздники, празднества, торг, борьба, война.
Учение Лао-Цзы.
Философы древности находили наиболее важным для себя рассуждать и мыслить, предпочитая мысль вину и другим занятиям. Наиболее одаренные из них пользовались покровительством власти и любовью народа. Безусловно к высокодуховному осознанию мира можно отнести мысли и следовательно текст Дао дэ дзин - китайского мудреца древности Лао- цзы, знакомясь с Дао предметом рассуждений Дао, мы можем опредеить его, как продукт коллективной медитации и Дао обладает мистической сущностью предлагается для такого же мистического переустройства вселенной.ель Цель этого переустройства – обращение цивилизации в естество, в этом смысл философии Лао- цзы. Открытие тайны несостоявшегося космогенеза, то есть умертвления отцовско-материнского космического эмбриона, кровного убийства, хитрости, подлога и насилия. А значит необходимость средствами доброты (шань) обращение духа, а вместе с ним телесную и идеальную сущность в естество – самородность (цзы-жань), далее прослеживает Лао-Цзы рождение космического эмбриона, который затем выростает в живой организм.
Дао всегда отлично во всех философских школах и остается в метафизике естества, поэтому в мыслительном пространстве цивилизации оно определяется не иначе как апофатически.
Дао Конфуция возраждается в поднебесной посредством совершенствования духовно нравственной сущности человека. Исходная клеточка взращивания Дао – индивид, помещенный в среду семьи. По Лао-Цзы гносеология Дао познание взаимосвязано с видением. Не выходя за дверь изучаю поднебесную, невыглядывая в окно вижу поднебесную, чем дальше идешь - тем меньше знаешь , вот почему совершенно мудрый человек, не ходит, а познает. Нет большей беды чем незнание меры, нет большего бедствия чем страсть к выгоде, вот почему знание меры в мере есть постоянная мера.
Древние греки говорят о соблюдении меры, как системы познаний, «Ничего слишком», - Салон, «Я искал самого себя», - Гераклит, «Познай самого себя», - Дельфийский оракул. Лао-цзы – «Знающий меру - не опозорится, знающий предел – не подвергнется опасности, познавший других - мудр, познавший себя – просветлен».
Сократ – «Я знаю, что ничего незнаю», Лао-цзы – «Знание незнаня и незнание знания, здесь противоположности обращены друг на друга, они снимают свою разность и открывают искомое, гармоническое единство -истину.
Даосский совершенно мудрый человек
Пока в поднебесной продолжала жить, пульсировать естественное, Дао зная свою участь, торопилось передать людям тайну пения, танца и ритма - гармонической жизни.
Принцип пульсации у Лао-Цзы заложен в просветленности Дао. Просветленность практикуется совершенно мудрым человеком, через спасение людей и вещей посредством искусства постоянства. Искусство это тоже самое добро(шань) стоящее между верхним Дао и нижним, человеческой природой, также постоянство практикуется, через просветленность, просветленность сознается в практике сведения противоположностей в тождество, чтобы нечто сжать нужно сначала расширить его, ослабить - усилить, уничтожить - взрастить, отнять - дать : это будет сокровенно глубокой просветленностью. Постоянная доброта Дао растекаясь по вещам поднебесной спасает их от губящего хаоса и соединяет в умиротворенное единство. Если есть недостаток, то есть и достаток, если есть большее, значит есть и меньше. Вот почему совершенно мудрый человек берет одно единое, не выставляет себя эрудитом, поэтому просветлен, не считает себя правым, поэтому просвещен.
Не прославляет себя поэтому доблестен, не восхваляет себя поэтому главенствует.
Власть и народ
Если с помощью знания управлять царством, то царство погибнет, если без знания управлять царством, то царство будет процветать.
Союзные отношения царств.
Великое царство - это низовье реки, это связь поднебесной. Самка всегда спокойствием побеждает самца, тихо ложась внизу, поэтому если великое царство ляжет под малым, то овладеет малым – великому полагается быть внизу. Царства должны быть малыми и несвязанными вертикалью великого царства, находиться в дискретном состоянии.
Архитипические корни власти.
Бережливость в управлении и заблаговременность.
Военная стратегия.
Клятвенные изречения полководцев: «Я не посмею стать хозяином, а буду Гостем, я не посмею двинуться ни на цунь вперед, а отступлю на чи назад.
Конфуций
Конфуций это ритм познавательного мышления и небесного духа (Шэнь). Лао-цзы – ритм чувственных интуиций и земной души, телесный ритм. Гармония драгоценна. Чего не хочешь для себя,- не делай другим; доброжелательный не может быть одиноким, у него непременно появится сосед.
Благородный муж ни в чем не соперничает, если необходимо, то лишь в стрельбе из лука.
Послушание, уважение к отцу тождественно власти.
Возможность служения. Конфуций переключает регистр социального прогресса с погони за материальными ценностями, на построение духовной гармонии. Имя Конфуция надстраивается над анонимными совершенно мудрыми людьми древности, объединенными в союзы мудрецов, философов, и символизируют начало личностного философского творчества. Во вторых Конфуций выдвигает идеал благородного мужа Цзунь – Цзи, котоый одновременно и философ - гражданин космоса и чиновник, духовный наставник. В третьих благородный муж генерирует духовное дао из семейно-клановых отношений. Вход в Дао для человека через совершенствование в процессе которого он приобретает человеческую сущность. Поиск Дао в «Беседах и суждениях (Лунюй) приводит к философствованию. Нарождение новых типов людей связано с исчезновением совершенно мудрых людей шень-жень, которые знали методы коллективного ритуально песенного воспроизводства Дао по оставленной ими системе Ицзин».
Новые люди - это благородный муж Цзюнь-цзы и человек постоянства Хэнь-Жень, но они неустоялись, их стадии в качестве роста, а сами они редко встречаются.
Для воссоздания Дао Конфуций неуподобляется безмолвному эмбриону, а сам готов стать возвещающим гармонию колоколом.
Для приведения в движегние «Небо и Землю» Конфуций создает школу и 72 учеников. По девятипольной матрице учан/усин . Один из учеников так говорит о свое учении: я взгляд свой поднимаю на него оно все выше, вникаю в глубь, оно все неподатливее и тверже, манящим говором витает впереди и вдруг уж остается позади. Учтель методически искусно питает нас учением своим, он широту нам придает культурой, а меру полагает ритуалом; и если б даже захотел, я не сумел бы отказаться от учения, настал момент, когда свое я источил умение, ученье будто стало предо мной, хотя и пожелал бы шествовать за ним, теперь уж нет возможности и сил.
Концепция нового человека
Рассуждая о врожденной природе человека Конфуций прибегает к термину (Чжи) в сочетанием с Вэнь, что означает простоту и чистоту. И обрастая узором социальной практики с помощью Вэнь (культура) вылепляется идеальный субъект. Так как поднебесная достается не от рожденья то природа ее непроста и нечиста, люди живут и по правде и по кривде, поэтому Конфуций делит людей на котегории:
1. ученый муж: воины, деятели культуры, чиновники, купцы, ремесленники, специалисты оккультных наук и остальные кто заботлив, требователен к себе и к другим – того можно назвать ученым мужем, к друзьям он относится заботливо и требовательно, с братьями радостен.
2. совершенный человек: разум бесстрашие, мужество и искусность, окультуренная ритуалом и музыкой такого можно считать совершенным человеком
3. Человеколюбивый и мудрый: состоит из сопряжения водной горизонтали и горной вертикали. Мудрый любит воду, человеколюбивый горы, мудрый подвижен, человеколюбивый спокоен, мудрый радостен, человеколюбивый долговечен. Человеколюбие срединное качество и только человеколюбивый, может любить людей, и может ненавидеть их.
4. Достойный человек: люди которые добивались человеколюбия и обретали человеколюбие
5. Добрый человек, человек добра, человек духовного центра наследующих в доброте вселенское Дао, они могут как правители одолеть злодеяния и избежать казни за сто лет. Конфуций говорил, что он за три года может, таких людей Конфуций невстречал
6. Совершенно мудрый человек, высшая квалификация человека, как мудреца и правителя, сам Конфуций не прендует на это имя
7. Человек обладающий постоянством – заменяет отсутствующего в действительности человека добра, срединного постоянства между противоположностями любого достатка и недостатка
8. Человек кремень, сильный – Конфуций к сожалению своему таких не встречал
9. Благородный муж, ключевая фигура (сын правителя), архитипическая триада, суть - : единство естества и культуры, в своей целостности избегают дикости и книжничества, получается благородный муж. Благородный муж образует круг, не соприкасаясь с другими благородными мужами, Круг – космологический символ неба, этим Конфуций вписывает благородного мужа, в окружность неба, Квадрат – символ земли и Лао–Цзы , симврлизирует им совершенно мудрого человека. В совокупности оба символа составляют общий космологический символ. Он универсален и функционирут в древнекитайских системах.
Поется в текстах восточной церкви «Милость мира» – небо и земля. Третье определение гласит: благородный муж не средство, то есть не инструмент.
Лао –цзы идет от земли, от духовного низа : Милосерден - могу быть мужественным, прост поэтому могу быть широким, не смею стать впереди поднебесной поэтому могу быть духовным вождем. Благородный муж не ци, то есть душа, сравнивать людей, как Лао-Цзы, то есть по даосистски, недостойно и что касается Конфуция, его словами : что касается меня, то я не бездельник.
В поднебесной благородный муж занимает середину, достичь его статуса можно с санкции неба, иными словами он заодно улавливает Дао открывающееся во взаимодействии с человечеством поднебесной. Эпоха нового времени просвещения, в трагедии Гете «Фауст» канцлер так говорит: дух и природа не для христиан, зато мы на кострах еретиков сжигаем, духовность, рыцарство вот объединяющее начало христианства, только в эстетической ответности, объединяющее даосизм и конфуцианство.
Даосизм трактует справедливость, то есть долг, как энергию семени пущенную в дух. Чтобы возвысить себя, сначала или для этого, приведи себя в состояние покоя, как в предании об Илье Муромце.
Конфуций говорит: Благородный муж считает долг сутью, (природой, материей,) осуществляет его через ритуал, пускает его в обиход через потомков, совершенствует через доверие. Человеколюбие тоже связанно с остальным.
Иногда благородный муж не обладает человеколюбием, но чтобы оправдать свое совершенное имя он недолжен отказываться от человеколюбия. Доверие и вера. К ним нужно относиться с любовью, ибо они близки к религиозному способу ведения жизни, тогда, как поведение нижний - практический, преданность - светский.
Конфуций берет на себя большую ответственность за светско-философское вероисповедание человека, которое прививает, мудрость по Конфуцию – блюсти долг перед народом, чтить демонов и духов и держаться от них подальше.
Конфуций о правлении сказал так: когда нужно проявить сыновнюю почтительность прояви сыновнюю почтительность, относись с любовью к старшим и младшим братьям все это и выливается в управление. Система управления лежит на процедуре выпремления имени, без этого все рушится. Выпрямишь самого себя, будет и правление. Если в вверхах любят Дэ, Жэнь и Ли Синь, то народ становится почтительным, послушным.
Заключение
В заключение надо сказать, что между даосизмом и конфуцианством, если их понимать как религии лежит христианство, а если, как философию, то западня философия. Думается, что в России школа мыслителей в лице Михаила Ивановича Бахтина пошла дальше и обращаясь к мысли о будущем, нашла универсальный код определив консервацию вечности и сумев найти ключ от будущего, ведь оно здесь, сегодня и сейчас.
Безусловно все вышесказанное о древнекитайской мудрости, можно уложить в христианской православной доктрине – в том, что я не Форисей, а Правый мытарь, я - единственная установка , и что я должен совершить того никто не совершит за меня.
И совесть мучает не за несоблюдение закона и норм нравственности, а исходя из единственной установки. Дело не в гарантиях, то есть свободе, дело в большем, дело в вере и доверии. Поэтому я безнадежно плох но я хочу быть хорошим, понятым. Я со своим героем веду спор и открываюсь на третьего, чтобы быть понятым.
Литература
1. К.Исупов «Уроки Бахтина»
2. Конфуций «Уроки Мудрости» - серия Антология мысли,М. ЭКСМО, 2002
3. Дао. Гармония Мира. (серия Антология мысли, М.,ЭКСМО,2002)
4. Киреевский И. В. «Об образовании»
5. В.Иванов «Русская идея»
6. Гете И. В. «Фауст»
7. Е. Вонг. Даосизм. М.: Грандиозный мир, 2001
NIKOLAI NEFEDOFF,
01-01-2012 13:12
(ссылка)
Без заголовка
В.И.Иванов-генератор идей серебряного века писал:-"М.Ю.Лермонтов, единственный
русский романтик, т.к. романтизм достался западу от средневековья, смутные и
прекрасные воспоминания о котором передаются из поколения в поколение.В России
строгий дух античного византийства наполнил ароматом ладана мир, и каждое чувство
и поступок подвергаются общественному обсуждению и в большинстве случаев умершвлению,
даже геройский поступок становится таковым после канонизации, а до этого может долго считаться преступным"
И в то-же время мысль религиозного мыслителя И.В.Киреевског ...Романтическая любовь-
подарок арабов и варваров- чем мы от проатцов наших греков и отличаемся
Смерть - романтизирующая основа жизни-К.Д.Бальмонт
NIKOLAI NEFEDOFF,
27-05-2013 16:08
(ссылка)
Демократия в России
Дивиденды центробанк не платит, тогда какие инвестиции ждать. Китайцам инвестируют и их центробанк дивиденты платит, опять самим не остаётся живут как нищие против нашего( еда это продовольственная независимость и главный показатель, я про благосостояние земледельцев).Раз газ из сланцев в Америке Европе научились получать - нам самим себе за внешним занавесом инвестировать и инновации добывать?
Как обустраивать - видимо как сложилось, не лучше подкупленных демократией от римской империи , но и не хуже наци - демократией Византии - пусть много народов, однако неплохо жили и в числе умножались - значит скрытая демократия как в Японии - тоже страна лидер экономического роста , а с нашими достижениями недавнего прошлого можно плясать.!
Если в Фаннни Май а не в Дженерал Моторс идут нефтедоллары, как понять доходность инновационых компаний, ведь не инфраструктура сама по себе доход несёт?
Как обустраивать - видимо как сложилось, не лучше подкупленных демократией от римской империи , но и не хуже наци - демократией Византии - пусть много народов, однако неплохо жили и в числе умножались - значит скрытая демократия как в Японии - тоже страна лидер экономического роста , а с нашими достижениями недавнего прошлого можно плясать.!
Если в Фаннни Май а не в Дженерал Моторс идут нефтедоллары, как понять доходность инновационых компаний, ведь не инфраструктура сама по себе доход несёт?
NIKOLAI NEFEDOFF,
21-04-2011 11:44
(ссылка)
О ЛЮБВИ
О ЛЮБВИ
Андрей Платонович Платонов ‘’Публицистика’’
Есть в мире два знания: одно только удивляет, другое очаровывает. Ученые нашли, что скорость световых и электрических волн в эфире равна 300 000 километров в секунду; что человек в конце концов только животное, сумевшее передразнить своими действиями мир и тем приспособившееся к нему и отчасти победившее его.
Повторение, в течение веков и веков, скажем, такого процесса, как зажигание вулканической лавой или молнией лесов, самовозгорание торфа, степей и т. д., — повторение этих явлений родило в животных — предтече человека — чувство как бы вечной необходимости в огне. Раньше ведь земля жила более лихорадочной, более юной, свирепой жизнью. Огонь, естественный огонь чаще видели животные. Если сейчас появление огня в природе пугает даже человека, то когда-то могло быть и наоборот — исчезнувшие лесные и болотные пожары могли ужаснуть животных, привыкших в течение веков к неугасимому огню на горизонте. И изобретателем огня было то животное, которое приволокло потухающее дерево из сгоревшего леса и зажгло им другой лес, чтобы успокоить этим себя и свою самку, т. к. они привыкли к пламени и отсутствие его для них ужасно и неестественно.
Это только, конечно, предположение, а не исторический факт. (Вставка: В прошлые времена, да и теперь, в большинстве случаев, сначала является вещь, а потом вырастает потребность в ней.)
Такие области знания, как физика эфира, теория электричества — таят в себе такие глубокие тайны, что их открытие будет долго ослеплять и поражать человечество.
Наука — красавица, но только своими одеждами. Она — свет, чистый и до конца прозрачный, но ни теплый, ни холодный. Этот неморгающий глаз человечества смотрит, но не любуется, а думает, и, как глаз, наука нужна, чтобы только видеть и освещать.
И есть другое знание, которое очаровывает и перед которым благоговеют. Назвать знанием его в полном смысле нельзя. Это другое, и вы сами увидите что.
Я вам расскажу о силе, которая настолько сильна, что может обессилить себя и перестать быть силой, о красоте, которая может стать безобразием и чудовищем, если захочет, о свободе, для которой сладка и желанна бывает неволя, и об истине, которая одевается ложью и все- таки бывает истиной, настолько она всемогуща. Жизнь смеется и из гробов. Когда мне приходилось говорить об этом с маленьким мальчиком, я объяснил ему как можно понятней и проще мир и жизнь человечества. О своем труде в прошлые времена сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы понять ее и передать это понятие другим.
Скажу все до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные. Человек — соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие и еще большие пространства, какие лежат в межзвездных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т. д. Когда поймет человек себя, он поймет все и будет навсегда свободен. Все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни еще нет. Что поймет человек вперед — себя или природу — это не важно, это все равно. Почему же это так? Раз человек и вселенная — одно и человек сам та же сила, которая бьется и дышит в звездах и траве, то что же ему не понятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем не ограничена и для которой нет невозможного; что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растет,[5] пока растется, и не знает ни горя ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества — значит объяснить все. Попробуем же это сделать.
Вся задача ее решения лежит в пределах человечества и не распространяется дальше. И вся разгадка лежит в сознании человека, в его мысли — этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование, в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль как новая мощная органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия, равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. И чувство эту силу так. Мысль назвала бы эту силу истиной, но еще назвала ее так, и до того момента, пока мысль не обнимет всю вселенную и не сознает ее как истину, человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные знаки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого еще нет на самом деле, раз идет время и сменяются (веры), отвергаются и забываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысль не слилась, не совпала еще, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т. е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т. е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки — это попытки слияния мысли с миром. Но мысль — чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине, наш, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей, всесильной жизни. Чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир все равно что покоренный. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая, как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения — и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится же в его руках. Весь мир должен стать равен человеческой мысли — в этом истина. Вот в чем вся суть.
До наших пор человек, стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует его новая органическая сила — мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения ее в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной об нем.
Что нужно делать, чтобы и мальчику и мне жилось хорошо, то на мой вопрос, как назвать ту ласковую силу, которая в нас бьется и ведет нас к счастью и силе, мальчик отвечал: моя мама. Другой человек, писатель, после долгого разговора крикнул: так это же жизнь, как хорошо! И он сам сказал, как легко ему стало после того, как он понял жизнь. Оказывается, он ее не понимал.
А до этого он сидел угрюмый и бледный, со скорчившейся от тоски душой. Над народом не надо смеяться, даже когда он по-язычески верит в свою богородицу. Сознание, что на небе есть благая богородица — роднее и ласковей матери, дает сердцу мужика любовь и силу, и он веками ходит за сохой и работает и живет как мученик.
Если мы хотим разрушить религию и сознаем, что это сделать надо непременно, так как коммунизм и религия несовместимы, то народу надо дать вместо религии не меньше, а больше, чем религия. У нас же многие думают, что веру можно отнять, а лучшего ничего не дать. Душа нынешнего человека так сорганизована, так устроена, что, вынь только из нее веру, она вся опрокинется и народ выйдет из пространств с вилами и топорами и уничтожит, истребит пустые города, отнявшие у народа его утешение, бессмысленное и ложное, но единственное утешение.
Вы скажете, но мы дадим народу взамен религии науку. Этот подарок народ не утешит. Наука в современном смысле и существует-то только 100–150 лет, религия же десятки тысяч лет. Что же сильнее и что глубже въелось в нутро человека? Сами ученые, самые вожди науки почти все были верующими людьми.
Наука еще стоит на таком низком уровне, что не может быть руководительницей человека, силой, стоящей выше его. Жизнь пока еще мудрее и глубже всякой мысли, стихия неимоверно сильнее сознания, и все попытки замещения религии наукой не приведут к полной победе науки. Людям нужно другое, более высшее, более универсальное понятие, чем религия и чем наука. Люди хотят понять ту первичную силу, ту веселую буйную, мать, из которой все течет и рождается, откуда вышла и где веселится сама эта чудесная бессмертная жизнь, откуда выросла эта маленькая веточка — религия, которая теперь засыхает, и на месте ее, на одном с ней стволе вырастает другой цветок — наука, память человечества о своём труде в прошлые времена. Сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы пнять её и передать это понятие другим.
Скажу всё до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные.
Человек – соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же и ещё брльше пространства, какие лежат в межзвёздных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т.д.когда поймёт себя, он поймёт всё и будет навсегда свободен.все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни ещё нет.
Что поймёт человек вперёд – себя или природу - это неважно, это всё равно.
Почему же это так? Раз человек и вселенная – одно, и человек сам та же сила, которая, бьётся и дышит в звёздах и траве, то что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем неограниченна и для которой нет невозможного, что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растёт, пока ей растется, и не знает ни горя, ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества – значит объяснить всё. Попробую же это сделать.
Вся задача и её решения лежат в пределах самого человечестваи не распространяются дальше. И вся разгадка лежит в сознании (слово выделено А.Платоновым)человека, в его мысли – в этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль, как новая могучая органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль ещё не твёрдо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни. Чувство расцветает в миге наслаждения – и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе ещё ответа. Ответить же и удовлетворить мысль сможет только истина, и не осколки истины ( часть истины – всегда ложь, только вся истина – истина ), вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. Мысль назвала бы эту силу истинной , но ещё назвала бы её так; до того момента , пока мысль не обнимет всю вселенную и не осознает её как истину , человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные значки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого ещё нет в самом деле, раз идет время и сменяются, отвергаются и зарабатываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысь не слилась, не совпала ещё, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т.е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т.е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки – это попытки слияния мысли с миром. Но мысль – чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине наш, так сказать, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей всесильной жизни (выделено Платоновым) . чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир всё равно что покорённый. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения – и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится в его же руках.весь мир должен стать равен человеческой мысли – в этом истина.
Вот в чём суть.
До наших пор человек , стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует нго новая органическая сила – мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения её в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной о нём. [ … ]
Продолжение в книге’’Государственный житель
Андрей Платонович Платонов ‘’Публицистика’’
Есть в мире два знания: одно только удивляет, другое очаровывает. Ученые нашли, что скорость световых и электрических волн в эфире равна 300 000 километров в секунду; что человек в конце концов только животное, сумевшее передразнить своими действиями мир и тем приспособившееся к нему и отчасти победившее его.
Повторение, в течение веков и веков, скажем, такого процесса, как зажигание вулканической лавой или молнией лесов, самовозгорание торфа, степей и т. д., — повторение этих явлений родило в животных — предтече человека — чувство как бы вечной необходимости в огне. Раньше ведь земля жила более лихорадочной, более юной, свирепой жизнью. Огонь, естественный огонь чаще видели животные. Если сейчас появление огня в природе пугает даже человека, то когда-то могло быть и наоборот — исчезнувшие лесные и болотные пожары могли ужаснуть животных, привыкших в течение веков к неугасимому огню на горизонте. И изобретателем огня было то животное, которое приволокло потухающее дерево из сгоревшего леса и зажгло им другой лес, чтобы успокоить этим себя и свою самку, т. к. они привыкли к пламени и отсутствие его для них ужасно и неестественно.
Это только, конечно, предположение, а не исторический факт. (Вставка: В прошлые времена, да и теперь, в большинстве случаев, сначала является вещь, а потом вырастает потребность в ней.)
Такие области знания, как физика эфира, теория электричества — таят в себе такие глубокие тайны, что их открытие будет долго ослеплять и поражать человечество.
Наука — красавица, но только своими одеждами. Она — свет, чистый и до конца прозрачный, но ни теплый, ни холодный. Этот неморгающий глаз человечества смотрит, но не любуется, а думает, и, как глаз, наука нужна, чтобы только видеть и освещать.
И есть другое знание, которое очаровывает и перед которым благоговеют. Назвать знанием его в полном смысле нельзя. Это другое, и вы сами увидите что.
Я вам расскажу о силе, которая настолько сильна, что может обессилить себя и перестать быть силой, о красоте, которая может стать безобразием и чудовищем, если захочет, о свободе, для которой сладка и желанна бывает неволя, и об истине, которая одевается ложью и все- таки бывает истиной, настолько она всемогуща. Жизнь смеется и из гробов. Когда мне приходилось говорить об этом с маленьким мальчиком, я объяснил ему как можно понятней и проще мир и жизнь человечества. О своем труде в прошлые времена сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы понять ее и передать это понятие другим.
Скажу все до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные. Человек — соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие и еще большие пространства, какие лежат в межзвездных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т. д. Когда поймет человек себя, он поймет все и будет навсегда свободен. Все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни еще нет. Что поймет человек вперед — себя или природу — это не важно, это все равно. Почему же это так? Раз человек и вселенная — одно и человек сам та же сила, которая бьется и дышит в звездах и траве, то что же ему не понятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем не ограничена и для которой нет невозможного; что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растет,[5] пока растется, и не знает ни горя ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества — значит объяснить все. Попробуем же это сделать.
Вся задача ее решения лежит в пределах человечества и не распространяется дальше. И вся разгадка лежит в сознании человека, в его мысли — этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование, в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль как новая мощная органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия, равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. И чувство эту силу так. Мысль назвала бы эту силу истиной, но еще назвала ее так, и до того момента, пока мысль не обнимет всю вселенную и не сознает ее как истину, человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные знаки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого еще нет на самом деле, раз идет время и сменяются (веры), отвергаются и забываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысль не слилась, не совпала еще, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т. е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т. е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки — это попытки слияния мысли с миром. Но мысль — чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине, наш, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей, всесильной жизни. Чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир все равно что покоренный. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая, как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения — и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится же в его руках. Весь мир должен стать равен человеческой мысли — в этом истина. Вот в чем вся суть.
До наших пор человек, стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует его новая органическая сила — мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения ее в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной об нем.
Что нужно делать, чтобы и мальчику и мне жилось хорошо, то на мой вопрос, как назвать ту ласковую силу, которая в нас бьется и ведет нас к счастью и силе, мальчик отвечал: моя мама. Другой человек, писатель, после долгого разговора крикнул: так это же жизнь, как хорошо! И он сам сказал, как легко ему стало после того, как он понял жизнь. Оказывается, он ее не понимал.
А до этого он сидел угрюмый и бледный, со скорчившейся от тоски душой. Над народом не надо смеяться, даже когда он по-язычески верит в свою богородицу. Сознание, что на небе есть благая богородица — роднее и ласковей матери, дает сердцу мужика любовь и силу, и он веками ходит за сохой и работает и живет как мученик.
Если мы хотим разрушить религию и сознаем, что это сделать надо непременно, так как коммунизм и религия несовместимы, то народу надо дать вместо религии не меньше, а больше, чем религия. У нас же многие думают, что веру можно отнять, а лучшего ничего не дать. Душа нынешнего человека так сорганизована, так устроена, что, вынь только из нее веру, она вся опрокинется и народ выйдет из пространств с вилами и топорами и уничтожит, истребит пустые города, отнявшие у народа его утешение, бессмысленное и ложное, но единственное утешение.
Вы скажете, но мы дадим народу взамен религии науку. Этот подарок народ не утешит. Наука в современном смысле и существует-то только 100–150 лет, религия же десятки тысяч лет. Что же сильнее и что глубже въелось в нутро человека? Сами ученые, самые вожди науки почти все были верующими людьми.
Наука еще стоит на таком низком уровне, что не может быть руководительницей человека, силой, стоящей выше его. Жизнь пока еще мудрее и глубже всякой мысли, стихия неимоверно сильнее сознания, и все попытки замещения религии наукой не приведут к полной победе науки. Людям нужно другое, более высшее, более универсальное понятие, чем религия и чем наука. Люди хотят понять ту первичную силу, ту веселую буйную, мать, из которой все течет и рождается, откуда вышла и где веселится сама эта чудесная бессмертная жизнь, откуда выросла эта маленькая веточка — религия, которая теперь засыхает, и на месте ее, на одном с ней стволе вырастает другой цветок — наука, память человечества о своём труде в прошлые времена. Сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы пнять её и передать это понятие другим.
Скажу всё до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные.
Человек – соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же и ещё брльше пространства, какие лежат в межзвёздных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т.д.когда поймёт себя, он поймёт всё и будет навсегда свободен.все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни ещё нет.
Что поймёт человек вперёд – себя или природу - это неважно, это всё равно.
Почему же это так? Раз человек и вселенная – одно, и человек сам та же сила, которая, бьётся и дышит в звёздах и траве, то что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем неограниченна и для которой нет невозможного, что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растёт, пока ей растется, и не знает ни горя, ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества – значит объяснить всё. Попробую же это сделать.
Вся задача и её решения лежат в пределах самого человечестваи не распространяются дальше. И вся разгадка лежит в сознании (слово выделено А.Платоновым)человека, в его мысли – в этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль, как новая могучая органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль ещё не твёрдо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни. Чувство расцветает в миге наслаждения – и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе ещё ответа. Ответить же и удовлетворить мысль сможет только истина, и не осколки истины ( часть истины – всегда ложь, только вся истина – истина ), вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. Мысль назвала бы эту силу истинной , но ещё назвала бы её так; до того момента , пока мысль не обнимет всю вселенную и не осознает её как истину , человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные значки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого ещё нет в самом деле, раз идет время и сменяются, отвергаются и зарабатываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысь не слилась, не совпала ещё, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т.е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т.е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки – это попытки слияния мысли с миром. Но мысль – чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине наш, так сказать, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей всесильной жизни (выделено Платоновым) . чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир всё равно что покорённый. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения – и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится в его же руках.весь мир должен стать равен человеческой мысли – в этом истина.
Вот в чём суть.
До наших пор человек , стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует нго новая органическая сила – мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения её в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной о нём. [ … ]
Продолжение в книге’’Государственный житель
NIKOLAI NEFEDOFF,
10-01-2012 22:18
(ссылка)
Валерий Гаврилин Размышления.
Валерий Гаврилин Размышления...В одной из деревень Калининской области, в нескольких верстах от станции Мартисово, куда мы ездили с известным ленинградским фольклористом И. Земцовским, петь для нас отказались наотрез. Говорили: «Деньги на нас (то есть на наших песнях) зарабатывать будете». В других деревнях отказывались петь, говоря: «Смеяться будете» или «Не место и не время — люди засмеют». И это говорили те, на которых указывали как на лучших песенниц, то есть как на особенно любящих пение. А любовь эта такова, что, когда начнут петь, — остановить либо невозможно, либо очень трудно, так же трудно, как остановить убегающее молоко или сорвавшееся слово — нужно либо гасить огонь, либо извиняться.
Размышления после этнографических концертов[1]
[1 Статья написана в марте 1969 г. для газеты «Советская культура». Не опубликована. Печатается по рукописи]
Сравнительно недавно мне удалось побывать в трех концертах русской народной музыки. Один из них состоялся в Вологде, два других — в Ленинграде. Исполнителями во всех трех случаях были крестьяне из разных районов Вологодской области.
Концерты вологжан были безусловно хороши. Вид пожилых женщин и молоденьких юношей, увлеченных пением, необычная красота самой музыки, еще и усиленная натуральностью звучания, сознание родства с теми, чьими голосами, как через передатчик, говорили теперь прошлые времена и люди прошлых времен, и почти физическое ощущение близости и живости людей, которые давно уже умерли, — все производило впечатление, забыть которое невозможно...
В двух ленинградских концертах залы были переполнены.
Большинство слушателей составляла молодежь. Во время исполнения было шумно — разговаривали, громко комментировали услышанное, делились впечатлениями и смеялись в тех местах, где было вовсе не смешно. Шуметь и смеяться в то время, когда кто-то говорит, поет, вообще занят делом, — просто невежливо; делать то же самое по отношению к гостям, да еще попавшим в непривычную, несвойственную обстановку, — в достаточной степени низко2[2 По воспоминаниям К. И. Рожкова, учившегося в Ленинградской консерватории в одно время с Гаврилиным и присутствовавшего на этнографическом концерте в зале ленинградского Дома композиторов, возмущенный поведением слушателей Гаврилин не выдержал и обратился к ним. «За давностью лет, — написал Рожков, — я не воспроизведу его точно, но близко по смыслу. По-моему, он не назвал их коллегами. Он сказал: "Товарищи! Мне кажется, вы не понимаете, на каком событии мы с вами присутствуем. Здесь сейчас рождается истинное искусство, настоящая музыка". Ну и еще он посоветовал учиться у этих простых людей подлинной интеллигентности и культуре. И, по-моему, попросил прощения у исполнителей за недостойное поведение публики. После этого в зале воцарились тишина и порядок, концерт продолжился и завершился успешно» (из письма составителю от 30 декабря 2003 г.)].
Каждый класс общества имеет свои культурные традиции. Не только поэтические, языковые, музыкальные, но и традиции гостеприимства. Во время своих поездок по деревням я всякий раз поражался обходительности, тактичности, умению принять, занять или не мешать гостю — чертам, которые свойственны русским крестьянам. А сколько оттенков в обращении с разными людьми! Это не тот пресловутый «менталитет», который до сих пор живет у нас во всем своем унизительном и грязноватом обличье, а чуткость души, позволяющая избрать нужный тон и настроиться на него с удивительной естественностью, простотой доверия и свободы. Если вы поймете и отзоветесь — вам обеспечено узнать еще одно прекрасное человеческое сердце и оттого сделаться богаче, опытней и чище...
В одной из деревень Калининской области, в нескольких верстах от станции Мартисово, куда мы ездили с известным ленинградским фольклористом И. Земцовским, петь для нас отказались наотрез. Говорили: «Деньги на нас (то есть на наших песнях) зарабатывать будете». В других деревнях отказывались петь, говоря: «Смеяться будете» или «Не место и не время — люди засмеют». И это говорили те, на которых указывали как на лучших песенниц, то есть как на особенно любящих пение. А любовь эта такова, что, когда начнут петь, — остановить либо невозможно, либо очень трудно, так же трудно, как остановить убегающее молоко или сорвавшееся слово — нужно либо гасить огонь, либо извиняться.
В ленинградских этнографических концертах звучал бодрый, здоровый смех. И по поводу невозможности остановить пение, и по поводу причитаний невесты, вызывающих у исполнительницы и ее подруг истинные слезы. А они, разволнованные, еще и кланялись, и извинительно, застенчиво улыбались.
Конечно, многие слушатели были по-настоящему глубоко задеты увиденным и услышанным с эстрады. А остальные? Откуда такое неуважение к тому, что, казалось бы, должно быть составной частью их крови?
Причин много, и первая из них та, что народную песню знают плохо и не понимают так же точно, как и самые новые сложные композиции современной музыки. Представления о старинной народной музыке ограничиваются в основном впечатлениями от сочинений «кучкистов» и от собранных и обработанных ими подлинных напевов. Но ведь это лишь очень малая (капля в море) часть того, что создано музыкальным гением народа.
За годы советской власти, и в особенности в последние годы, советскими фольклористами-собирателями найдены такие сокровища, каждое из которых является буквально откровением в музыке, способным обновить профессиональное сочинительство и привести его к открытиям новых, но невыдуманных эмоций, форм, гармонических структур, интонационно-драматургических комбинаций, ассоциативных рядов и т. д.
С подобными открытиями уже сейчас можно встретиться в сочинениях русских советских композиторов, но, увлекаясь ими, нельзя забывать о самой широкой пропаганде народной музыки, которая явилась предпосылкой для этих открытий. Иначе образуется брешь, в которую будут бесполезно проваливаться самые лучшие композиторские устремления, не нашедшие понимания и сочувствия у слушателей. Тем более что опыт неудобства и вредности бреши у нас уже есть — это (теперь только латаемая) дыра между Чайковским, Вагнером и Рахманиновым — с одной стороны, и Шостаковичем, Хиндемитом и, скажем, Волконским — с другой. Но дело двигается медленно.
Певцы, едва завоевав первую известность, принимаются стряпать программы, излюбленные публикой, думая этим расположить публику к себе, подобно тому как старая нянька разжеванным мякишем думает расположить к себе капризное дитя. В концерты инструментальной музыки можно ходить спокойно, как в диетическую столовую, — ничего нового, ничего тревожащего, все известно заранее, без лишней соли, не музыкально-просветительские организации, а какие-то кунсткамеры. В результате — пустые залы: старое надоело, новое — непонятно. По радио и телевидению без конца звучит эстрадная музыка, но музыка более сложных жанров берет реванш тем, что частенько звучит не только без конца, но и без начала и, так сказать, «инкогнито» (ни автора, ни исполнителей). Как же после этого не смеяться снисходительно (процент дружественного смеха не исключается) над крестьянами, с их извинениями, поклонами и неумением оборвать музыку на середине, когда имеется такой могучий пример неуважения и неэтичности по отношению к музыкальному искусству?
Конечно, бывают очень хорошие музыкальные передачи, исполненные благородной премудрости и любви к предмету, но это специальные мероприятия, а повседневный радиотелебыт достаточно убедительно свидетельствует о противоположном. Говорят, что радио и телевидению ежегодно требуется астрономическое количество легкой музыки. Для какой цели требуется? Чтобы слушатели, не дай бог, духовно не заросли? Но очистительное действие под силу только хорошей музыке, создавать которую в требуемых количествах просто невозможно. Значит, идет халтура, поделки, штампы, униформа, жвачка. И кто сказал, что не нужно пауз, тишины? Они нужны. Все мы ежедневно совершаем маленькое преступление — выключаем радио. То, что не посмеешь сделать с живым человеком, то есть зажать ему рот, даже если он говорит или поет плохо и без надобности, можно сделать под прикрытием техники, оставаясь неузнанным и безнаказанным.
Великая вещь техника!
Около года тому назад Ленинградское телевидение показывало концерт учащихся детских музыкальных школ. Когда со своим номером выступали маленькие баянисты, подошло время показывать кинохронику, и баянистов «выключили». Трудно представить что-либо более обидное для артиста, да еще совсем начинающего. А все потому, что боялись пауз: если снять баянистов — будет пауза до хроники, если убрать хронику — будет пауза перед следующим номером. А это — страшно. Порезать по живому музыку, обидеть ребят — не страшно, а вот пауза — страшно. И не смущает работников телевидения то, что в своих слушателях они мало-помалу воспитывают отношение к музыке как к обязательно необходимому шуму, с которым вольно поступать как случится... Опять вспомнились так часто слышанные в деревнях слова: «Не время, не место».
Существует такая форма музыкальной пропаганды — в обеденный перерыв. В заводской цех приезжает симфонический оркестр с дирижером, туда привозят рояль, солиста-пианиста и солистов-вокалистов, и начинается так называемый творческий отчет деятелей искусства перед трудящимися. Многим такие отчеты нравятся, я же считаю их более чем странными. Во-первых, отчитаться за время обеденного перерыва очень трудно. Даже такое простое дело, как отчет о двухмесячной командировке, отнимает больше времени, а творчество, как известно, процесс далеко не такой простой. Чтобы мало-мальски отчитаться, пришлось бы в несколько раз увеличить обеденный перерыв, что нанесло бы значительный ущерб производству. Если же отчет сводится, положим, к проигрыванию 1-го концерта для фортепиано П.Чайковского с приличными пояснениями (в 3-х частях, посвящается Г. Бюлову), то трудящиеся вынуждены либо в ударном порядке съедать свои обеды, что очень вредно для здоровья, либо осторожно, стараясь не шуметь, уминать его в течение всего отчетного периода, и отчет при этом условии уже решительно не будет иметь никакого смысла. Можно, конечно, оставлять рабочих без обеда, но на это они вряд ли согласятся.
И хоть очень эффектно выглядит рояль среди портальных кранов и доменных печей, но портной, шьющий костюм для шахтера, не опускается для примерки в шахту, загсы не выезжают на дом, не водят хороводы посреди жатвы, троицких песен не поют в Рождество — всему свое время и место. Пропаганда должна вестись не в форме отчетов (слушали — постановили), не массированными ударами всяких недель, декад, фестивалей — а постоянно, вдумчиво, ровно, без штурмовщины, без заделывания брешей, без скучных и утомительных разговоров о любви к народу, о преданности идее музыкального воспитания широких масс.
Сильная действенность музыки как воспитательного средства известна давно. Поэтому чрезвычайно важно, чтобы музыка, звучащая вокруг нас, обладала достаточно высокими морально-этическими и эстетическими достоинствами. Такими достоинствами всегда обладала и обладает прежде всего классическая народная музыка, и русская в особенности. Немец Рудольф Вестфаль, пораженный величественностью и несравненной красотой простонародных русских песен, предполагал, что они пришли в Россию из античной Греции. Итальянцы Перголези и Паизиелло восторгались своеобычностью форм и смелой мастерской полифонией российских песен.
На русские темы написаны известные квартеты Бетховена. Под сильнейшим влиянием «кучкистов», опиравшихся на крестьянскую песенность, сложилось творчество француза Дебюсси.
Как же мы, обладатели такого богатства, каким очевидно является наша народная музыка, распоряжаемся им? Пока плохо. Мы с ним мало знакомы, мы с ним на «вы». В самом деле, где и как можно по-настоящему узнать народную музыку? В школе? Нет.
В музучилище, в консерватории — тоже нет, так как курс народного творчества мал, скоропалителен и читается впопыхах, что называется, галопом по Европам.
Из консерваторских программ, кстати, вывалился целый раздел истории русской музыки — классическая русская церковная музыка, без знания которой невозможно правильно проследить и объективно оценить все развитие русской музыкальной культуры. Западноевропейская церковная музыка изучается. Там были и труверы с менестрелями, и Дамаскин, и Сирин, и Палестрина, и Гендель. У нас же прежде было первобытнообщинное общество, потом скоморохи, а вслед за ними как-то само собой являлся Хандошкин, а за ним уже Верстовский с Глинкою. Только совсем недавно вернули Ленинградской консерватории Бражникова — выдающегося знатока церковной музыки. За пределами консерватории, к невыразимому сожалению, находится другой старейший знаток — профессор Успенский.
Инициатива исполнителей в деле возрождения памятников старинной музыки — народной и профессиональной — также невелика. Пожалуй, один только А. А. Юрлов со своим хором постоянно ведет эту труднейшую и благородную работу.
Многочисленные областные народные хоры, казалось бы, в первую очередь призванные пропагандировать местный фольклор, либо совсем этого не делают, либо делают явно недостаточно. Вместо классических местных напевов вниманию слушателей предлагаются поделки в ёрническом вкусе, в сопровождении баянов и балалаек, да еще с танцами (очень хорошо написана по этому поводу статья Ю. Красовской во 2-м номере «Советской музыки»[1][ 1 Красовская Ю. Высокая общественная миссия // Советская музыка. 1969. № 2. С. 56-61]).
Столь типичное для русской классической песенности многоголосие без сопровождения вывелось совершенно. Не может быть никакого сомнения в том, что каждый народный областной хор, равно как и хор государственного значения (например, хор им. Пятницкого), должен иметь в своем репертуаре свою классическую часть, как имеют ее все актеры, певцы, пианисты, балерины и многие науки...
Надо как можно больше записывать на пластинки наиболее выдающихся исполнителей из народа. Надо снимать на кинопленку и их, чтобы они навсегда остались с нами и с нашими потомками, надо восстанавливать церкви и устраивать в них концертные залы, причем польза двойная — сохраняется памятник старого зодчества и создается храм музыки (с античной акустикой!).
Нынче очень популярен Бах. Популярности этой много помогла джазовая ударная установка. Под бой том-томов и посудохозяйственный звон тарелок Бах вошел в сердца широкой слушательской массы. Наши отечественные клевреты станочного метода популяризации думают таким же образом поступить с народной музыкой, действуя по принципу «пускай худое, но зато чужое». Как они обедняют музыку, одевая ее в стандартную униформу, как обедняют представление людей о ней, о себе, о мире человеческих чувств, который бесконечно разнообразен и многокрасочен!
Другие умные головы отыскивают в народной музыке истоки пуантилизма и других новейших стандартных «измов». И действительно находим сходство, которого на самом деле не больше, чем у грабителя с гардеробщиком, хотя и тот и другой раздевают людей, но с той только разницей, что второй дает номерок, а первый номерка не дает. В общем, разница — как между Дантесом и Алигьери.
Не надо в народной музыке отыскивать пуантилизм и другие «измы». Народная музыка свободна от следования любой моде и догме, ей свойственны жизненность и чистота идей, простое и искреннее общение, насущная или наболевшая необходимость высказывания. Этому можно у нее учиться, в этом ее поныне живой смысл, выраженный неповторимо своеобразно.
И нужно очень беречь ее, потому что она одна из самых ярких наших примет: она поможет нам не потеряться, быть интересными и узнаваемыми среди многочисленных народов, населяющих землю, поможет нам внести свою немалую и ценную лепту в сокровищницу мирового искусства.
Размышления после этнографических концертов[1]
[1 Статья написана в марте 1969 г. для газеты «Советская культура». Не опубликована. Печатается по рукописи]
Сравнительно недавно мне удалось побывать в трех концертах русской народной музыки. Один из них состоялся в Вологде, два других — в Ленинграде. Исполнителями во всех трех случаях были крестьяне из разных районов Вологодской области.
Концерты вологжан были безусловно хороши. Вид пожилых женщин и молоденьких юношей, увлеченных пением, необычная красота самой музыки, еще и усиленная натуральностью звучания, сознание родства с теми, чьими голосами, как через передатчик, говорили теперь прошлые времена и люди прошлых времен, и почти физическое ощущение близости и живости людей, которые давно уже умерли, — все производило впечатление, забыть которое невозможно...
В двух ленинградских концертах залы были переполнены.
Большинство слушателей составляла молодежь. Во время исполнения было шумно — разговаривали, громко комментировали услышанное, делились впечатлениями и смеялись в тех местах, где было вовсе не смешно. Шуметь и смеяться в то время, когда кто-то говорит, поет, вообще занят делом, — просто невежливо; делать то же самое по отношению к гостям, да еще попавшим в непривычную, несвойственную обстановку, — в достаточной степени низко2[2 По воспоминаниям К. И. Рожкова, учившегося в Ленинградской консерватории в одно время с Гаврилиным и присутствовавшего на этнографическом концерте в зале ленинградского Дома композиторов, возмущенный поведением слушателей Гаврилин не выдержал и обратился к ним. «За давностью лет, — написал Рожков, — я не воспроизведу его точно, но близко по смыслу. По-моему, он не назвал их коллегами. Он сказал: "Товарищи! Мне кажется, вы не понимаете, на каком событии мы с вами присутствуем. Здесь сейчас рождается истинное искусство, настоящая музыка". Ну и еще он посоветовал учиться у этих простых людей подлинной интеллигентности и культуре. И, по-моему, попросил прощения у исполнителей за недостойное поведение публики. После этого в зале воцарились тишина и порядок, концерт продолжился и завершился успешно» (из письма составителю от 30 декабря 2003 г.)].
Каждый класс общества имеет свои культурные традиции. Не только поэтические, языковые, музыкальные, но и традиции гостеприимства. Во время своих поездок по деревням я всякий раз поражался обходительности, тактичности, умению принять, занять или не мешать гостю — чертам, которые свойственны русским крестьянам. А сколько оттенков в обращении с разными людьми! Это не тот пресловутый «менталитет», который до сих пор живет у нас во всем своем унизительном и грязноватом обличье, а чуткость души, позволяющая избрать нужный тон и настроиться на него с удивительной естественностью, простотой доверия и свободы. Если вы поймете и отзоветесь — вам обеспечено узнать еще одно прекрасное человеческое сердце и оттого сделаться богаче, опытней и чище...
В одной из деревень Калининской области, в нескольких верстах от станции Мартисово, куда мы ездили с известным ленинградским фольклористом И. Земцовским, петь для нас отказались наотрез. Говорили: «Деньги на нас (то есть на наших песнях) зарабатывать будете». В других деревнях отказывались петь, говоря: «Смеяться будете» или «Не место и не время — люди засмеют». И это говорили те, на которых указывали как на лучших песенниц, то есть как на особенно любящих пение. А любовь эта такова, что, когда начнут петь, — остановить либо невозможно, либо очень трудно, так же трудно, как остановить убегающее молоко или сорвавшееся слово — нужно либо гасить огонь, либо извиняться.
В ленинградских этнографических концертах звучал бодрый, здоровый смех. И по поводу невозможности остановить пение, и по поводу причитаний невесты, вызывающих у исполнительницы и ее подруг истинные слезы. А они, разволнованные, еще и кланялись, и извинительно, застенчиво улыбались.
Конечно, многие слушатели были по-настоящему глубоко задеты увиденным и услышанным с эстрады. А остальные? Откуда такое неуважение к тому, что, казалось бы, должно быть составной частью их крови?
Причин много, и первая из них та, что народную песню знают плохо и не понимают так же точно, как и самые новые сложные композиции современной музыки. Представления о старинной народной музыке ограничиваются в основном впечатлениями от сочинений «кучкистов» и от собранных и обработанных ими подлинных напевов. Но ведь это лишь очень малая (капля в море) часть того, что создано музыкальным гением народа.
За годы советской власти, и в особенности в последние годы, советскими фольклористами-собирателями найдены такие сокровища, каждое из которых является буквально откровением в музыке, способным обновить профессиональное сочинительство и привести его к открытиям новых, но невыдуманных эмоций, форм, гармонических структур, интонационно-драматургических комбинаций, ассоциативных рядов и т. д.
С подобными открытиями уже сейчас можно встретиться в сочинениях русских советских композиторов, но, увлекаясь ими, нельзя забывать о самой широкой пропаганде народной музыки, которая явилась предпосылкой для этих открытий. Иначе образуется брешь, в которую будут бесполезно проваливаться самые лучшие композиторские устремления, не нашедшие понимания и сочувствия у слушателей. Тем более что опыт неудобства и вредности бреши у нас уже есть — это (теперь только латаемая) дыра между Чайковским, Вагнером и Рахманиновым — с одной стороны, и Шостаковичем, Хиндемитом и, скажем, Волконским — с другой. Но дело двигается медленно.
Певцы, едва завоевав первую известность, принимаются стряпать программы, излюбленные публикой, думая этим расположить публику к себе, подобно тому как старая нянька разжеванным мякишем думает расположить к себе капризное дитя. В концерты инструментальной музыки можно ходить спокойно, как в диетическую столовую, — ничего нового, ничего тревожащего, все известно заранее, без лишней соли, не музыкально-просветительские организации, а какие-то кунсткамеры. В результате — пустые залы: старое надоело, новое — непонятно. По радио и телевидению без конца звучит эстрадная музыка, но музыка более сложных жанров берет реванш тем, что частенько звучит не только без конца, но и без начала и, так сказать, «инкогнито» (ни автора, ни исполнителей). Как же после этого не смеяться снисходительно (процент дружественного смеха не исключается) над крестьянами, с их извинениями, поклонами и неумением оборвать музыку на середине, когда имеется такой могучий пример неуважения и неэтичности по отношению к музыкальному искусству?
Конечно, бывают очень хорошие музыкальные передачи, исполненные благородной премудрости и любви к предмету, но это специальные мероприятия, а повседневный радиотелебыт достаточно убедительно свидетельствует о противоположном. Говорят, что радио и телевидению ежегодно требуется астрономическое количество легкой музыки. Для какой цели требуется? Чтобы слушатели, не дай бог, духовно не заросли? Но очистительное действие под силу только хорошей музыке, создавать которую в требуемых количествах просто невозможно. Значит, идет халтура, поделки, штампы, униформа, жвачка. И кто сказал, что не нужно пауз, тишины? Они нужны. Все мы ежедневно совершаем маленькое преступление — выключаем радио. То, что не посмеешь сделать с живым человеком, то есть зажать ему рот, даже если он говорит или поет плохо и без надобности, можно сделать под прикрытием техники, оставаясь неузнанным и безнаказанным.
Великая вещь техника!
Около года тому назад Ленинградское телевидение показывало концерт учащихся детских музыкальных школ. Когда со своим номером выступали маленькие баянисты, подошло время показывать кинохронику, и баянистов «выключили». Трудно представить что-либо более обидное для артиста, да еще совсем начинающего. А все потому, что боялись пауз: если снять баянистов — будет пауза до хроники, если убрать хронику — будет пауза перед следующим номером. А это — страшно. Порезать по живому музыку, обидеть ребят — не страшно, а вот пауза — страшно. И не смущает работников телевидения то, что в своих слушателях они мало-помалу воспитывают отношение к музыке как к обязательно необходимому шуму, с которым вольно поступать как случится... Опять вспомнились так часто слышанные в деревнях слова: «Не время, не место».
Существует такая форма музыкальной пропаганды — в обеденный перерыв. В заводской цех приезжает симфонический оркестр с дирижером, туда привозят рояль, солиста-пианиста и солистов-вокалистов, и начинается так называемый творческий отчет деятелей искусства перед трудящимися. Многим такие отчеты нравятся, я же считаю их более чем странными. Во-первых, отчитаться за время обеденного перерыва очень трудно. Даже такое простое дело, как отчет о двухмесячной командировке, отнимает больше времени, а творчество, как известно, процесс далеко не такой простой. Чтобы мало-мальски отчитаться, пришлось бы в несколько раз увеличить обеденный перерыв, что нанесло бы значительный ущерб производству. Если же отчет сводится, положим, к проигрыванию 1-го концерта для фортепиано П.Чайковского с приличными пояснениями (в 3-х частях, посвящается Г. Бюлову), то трудящиеся вынуждены либо в ударном порядке съедать свои обеды, что очень вредно для здоровья, либо осторожно, стараясь не шуметь, уминать его в течение всего отчетного периода, и отчет при этом условии уже решительно не будет иметь никакого смысла. Можно, конечно, оставлять рабочих без обеда, но на это они вряд ли согласятся.
И хоть очень эффектно выглядит рояль среди портальных кранов и доменных печей, но портной, шьющий костюм для шахтера, не опускается для примерки в шахту, загсы не выезжают на дом, не водят хороводы посреди жатвы, троицких песен не поют в Рождество — всему свое время и место. Пропаганда должна вестись не в форме отчетов (слушали — постановили), не массированными ударами всяких недель, декад, фестивалей — а постоянно, вдумчиво, ровно, без штурмовщины, без заделывания брешей, без скучных и утомительных разговоров о любви к народу, о преданности идее музыкального воспитания широких масс.
Сильная действенность музыки как воспитательного средства известна давно. Поэтому чрезвычайно важно, чтобы музыка, звучащая вокруг нас, обладала достаточно высокими морально-этическими и эстетическими достоинствами. Такими достоинствами всегда обладала и обладает прежде всего классическая народная музыка, и русская в особенности. Немец Рудольф Вестфаль, пораженный величественностью и несравненной красотой простонародных русских песен, предполагал, что они пришли в Россию из античной Греции. Итальянцы Перголези и Паизиелло восторгались своеобычностью форм и смелой мастерской полифонией российских песен.
На русские темы написаны известные квартеты Бетховена. Под сильнейшим влиянием «кучкистов», опиравшихся на крестьянскую песенность, сложилось творчество француза Дебюсси.
Как же мы, обладатели такого богатства, каким очевидно является наша народная музыка, распоряжаемся им? Пока плохо. Мы с ним мало знакомы, мы с ним на «вы». В самом деле, где и как можно по-настоящему узнать народную музыку? В школе? Нет.
В музучилище, в консерватории — тоже нет, так как курс народного творчества мал, скоропалителен и читается впопыхах, что называется, галопом по Европам.
Из консерваторских программ, кстати, вывалился целый раздел истории русской музыки — классическая русская церковная музыка, без знания которой невозможно правильно проследить и объективно оценить все развитие русской музыкальной культуры. Западноевропейская церковная музыка изучается. Там были и труверы с менестрелями, и Дамаскин, и Сирин, и Палестрина, и Гендель. У нас же прежде было первобытнообщинное общество, потом скоморохи, а вслед за ними как-то само собой являлся Хандошкин, а за ним уже Верстовский с Глинкою. Только совсем недавно вернули Ленинградской консерватории Бражникова — выдающегося знатока церковной музыки. За пределами консерватории, к невыразимому сожалению, находится другой старейший знаток — профессор Успенский.
Инициатива исполнителей в деле возрождения памятников старинной музыки — народной и профессиональной — также невелика. Пожалуй, один только А. А. Юрлов со своим хором постоянно ведет эту труднейшую и благородную работу.
Многочисленные областные народные хоры, казалось бы, в первую очередь призванные пропагандировать местный фольклор, либо совсем этого не делают, либо делают явно недостаточно. Вместо классических местных напевов вниманию слушателей предлагаются поделки в ёрническом вкусе, в сопровождении баянов и балалаек, да еще с танцами (очень хорошо написана по этому поводу статья Ю. Красовской во 2-м номере «Советской музыки»[1][ 1 Красовская Ю. Высокая общественная миссия // Советская музыка. 1969. № 2. С. 56-61]).
Столь типичное для русской классической песенности многоголосие без сопровождения вывелось совершенно. Не может быть никакого сомнения в том, что каждый народный областной хор, равно как и хор государственного значения (например, хор им. Пятницкого), должен иметь в своем репертуаре свою классическую часть, как имеют ее все актеры, певцы, пианисты, балерины и многие науки...
Надо как можно больше записывать на пластинки наиболее выдающихся исполнителей из народа. Надо снимать на кинопленку и их, чтобы они навсегда остались с нами и с нашими потомками, надо восстанавливать церкви и устраивать в них концертные залы, причем польза двойная — сохраняется памятник старого зодчества и создается храм музыки (с античной акустикой!).
Нынче очень популярен Бах. Популярности этой много помогла джазовая ударная установка. Под бой том-томов и посудохозяйственный звон тарелок Бах вошел в сердца широкой слушательской массы. Наши отечественные клевреты станочного метода популяризации думают таким же образом поступить с народной музыкой, действуя по принципу «пускай худое, но зато чужое». Как они обедняют музыку, одевая ее в стандартную униформу, как обедняют представление людей о ней, о себе, о мире человеческих чувств, который бесконечно разнообразен и многокрасочен!
Другие умные головы отыскивают в народной музыке истоки пуантилизма и других новейших стандартных «измов». И действительно находим сходство, которого на самом деле не больше, чем у грабителя с гардеробщиком, хотя и тот и другой раздевают людей, но с той только разницей, что второй дает номерок, а первый номерка не дает. В общем, разница — как между Дантесом и Алигьери.
Не надо в народной музыке отыскивать пуантилизм и другие «измы». Народная музыка свободна от следования любой моде и догме, ей свойственны жизненность и чистота идей, простое и искреннее общение, насущная или наболевшая необходимость высказывания. Этому можно у нее учиться, в этом ее поныне живой смысл, выраженный неповторимо своеобразно.
И нужно очень беречь ее, потому что она одна из самых ярких наших примет: она поможет нам не потеряться, быть интересными и узнаваемыми среди многочисленных народов, населяющих землю, поможет нам внести свою немалую и ценную лепту в сокровищницу мирового искусства.
NIKOLAI NEFEDOFF,
24-12-2011 08:41
(ссылка)
Кто примирит два начала?
Вагнер
(не отрывая глаз от колбы)
Вскипает, светится, встает со дна:
Работа долгая завершена.
Нам говорят "безумец" и "фантаст",
Но, выйдя из зависимости грустной,
С годами мозг мыслителя искусный
Мыслителя искусственно создаст.
(В восхищении разглядывая колбу.)
В стекле стал слышен нежной силы звон,
Светлеет муть, сейчас все завершится.
Я видом человечка восхищен,
Гомункул
(внутри колбы, обращаясь к Вагнеру)
А, папенька! Я зажил не шутя.
Прижми нежней к груди свое дитя!
Но - бережно, чтоб не разбилась склянка.
Вот неизбежная вещей изнанка:
Природному вселенная тесна,
Искусственному ж замкнутость нужна.
(Обращаясь к Мефистофелю.)
Вагнер
Одно лишь слово. Дай мне ключ к проблеме.
Теснят меня вопросами все время.
Вот в чем я, например, не разберусь;
шщ
Душа и тело слиты нераздельно,
Так отчего же тесный их союз
Не оградил их от вражды смертельной?
Мефистофель
Нет! Слушай, лучше назови причину,
Зачем не ладит с женщиной мужчина?
Ты этого вовек не объяснишь.
Но вот работа для тебя, малыш.
Гомункул
зх
Мефистофель
(указывая на боковую дверь)
Вот где докажи делами,
Какой талант тебе особый дан.
Вагнер
(все время глядя на колбу)
Нет, право, ты прелестный мальчуган!
Отворяется боковая дверь, за которою виден лежащий Фауст.
Гомункул
(удивленно)
Значительно!
Колба выскальзывает из рук Вагнера и, летая над Фаустом,
освещает его.
Он бредит чудесами.
Рой женщин раздевается в тени
Густых деревьев у лесного пруда.
Красавицы на редкость все они,
Одна же краше всех, и это чудо,
Из героинь или богинь, ногой
Болтает ясность влаги ледяной.
Вода ее прохладой обнимает,
Живое пламя стана остывает.
Однако чьи бушующие крылья
Зеркальность водной глади возмутили?
Бегут в испуге девушки. Одна
Царица плеском не устрашена
И видит с женским удовлетвореньем,
Царь-лебедь нежно льнет к ее коленям,
Он робок, но становится смелей
И все настойчивее жмется к ней.
Как вдруг туман окутывает дымом
Прелестный берег и навес ветвей
Над происшествием непостижимым.
Мефистофель
Отворяется боковая дверь, за которою виден лежащий Фауст.
(не отрывая глаз от колбы)
Вскипает, светится, встает со дна:
Работа долгая завершена.
Нам говорят "безумец" и "фантаст",
Но, выйдя из зависимости грустной,
С годами мозг мыслителя искусный
Мыслителя искусственно создаст.
(В восхищении разглядывая колбу.)
В стекле стал слышен нежной силы звон,
Светлеет муть, сейчас все завершится.
Я видом человечка восхищен,
Гомункул
(внутри колбы, обращаясь к Вагнеру)
А, папенька! Я зажил не шутя.
Прижми нежней к груди свое дитя!
Но - бережно, чтоб не разбилась склянка.
Вот неизбежная вещей изнанка:
Природному вселенная тесна,
Искусственному ж замкнутость нужна.
(Обращаясь к Мефистофелю.)
Вагнер
Одно лишь слово. Дай мне ключ к проблеме.
Теснят меня вопросами все время.
Вот в чем я, например, не разберусь;
шщ
Душа и тело слиты нераздельно,
Так отчего же тесный их союз
Не оградил их от вражды смертельной?
Мефистофель
Нет! Слушай, лучше назови причину,
Зачем не ладит с женщиной мужчина?
Ты этого вовек не объяснишь.
Но вот работа для тебя, малыш.
Гомункул
зх
Мефистофель
(указывая на боковую дверь)
Вот где докажи делами,
Какой талант тебе особый дан.
Вагнер
(все время глядя на колбу)
Нет, право, ты прелестный мальчуган!
Отворяется боковая дверь, за которою виден лежащий Фауст.
Гомункул
(удивленно)
Значительно!
Колба выскальзывает из рук Вагнера и, летая над Фаустом,
освещает его.
Он бредит чудесами.
Рой женщин раздевается в тени
Густых деревьев у лесного пруда.
Красавицы на редкость все они,
Одна же краше всех, и это чудо,
Из героинь или богинь, ногой
Болтает ясность влаги ледяной.
Вода ее прохладой обнимает,
Живое пламя стана остывает.
Однако чьи бушующие крылья
Зеркальность водной глади возмутили?
Бегут в испуге девушки. Одна
Царица плеском не устрашена
И видит с женским удовлетвореньем,
Царь-лебедь нежно льнет к ее коленям,
Он робок, но становится смелей
И все настойчивее жмется к ней.
Как вдруг туман окутывает дымом
Прелестный берег и навес ветвей
Над происшествием непостижимым.
Мефистофель
Отворяется боковая дверь, за которою виден лежащий Фауст.
NIKOLAI NEFEDOFF,
21-04-2011 12:26
(ссылка)
ЭРОС НЕВОЗМОЖНОГО ПРОД 5
Все было предопределено
Их отношения близятся к своей трагической развязке. Не наше дело судить о том, кто был прав и кто ошибался: великий учитель, которому для совершенства не хватало, пожалуй, лишь безразличия к своему величию; или блестящий ученик, оказавшийся слишком нетерпеливым наследником; или их метод, который позволял обоим понимать ситуацию, но не помогал ее изменить; или к роковому разрыву вели силы, заложенные в самой человеческой природе и лишь яснее проявляющиеся на ее духовных вершинах? Или — ищите женщину — причиной была Сабина Шпильрейн, сохранившая наилучшие отношения с обоими героями этой истории? В январе 1913-го Фрейд сообщает Сабине: „мои личные отношения с Вашим германским героем определенно разорваны. Он слишком плохо себя вел. После того как я получил от Вас первое письмо, мое мнение о нем сильно изменилось". В мае он пишет еще раз почти то же самое: „Горько слышать, что Вы все еще поглощены своей страстью к Ю. — и это в то время, когда наши с ним отношения столь ухудшились... Я представляю себе дело так, что Вы так глубоко любите д-ра Ю. просто потому, что не видите того омерзительного, что в нем есть. Когда я возвращаюсь к началу нашей переписки, мне кажется, что все это было предопределено. Я рад, что теперь я так же мало отвечаю за его личный успех, как и за научные достижения".
Это замечание Фрейда поражает. „Все было предопределено", но 9 лет переписки, 359 их писем друг другу запечатлели колоссальный массив общих интересов, подкрепленных подлинным уважением и взаимной любовью. Имел ли Фрейд в виду начало своей переписки с Юнгом, сообщение последнего о трудном случае русской студентки или начало переписки с самой Сабиной, просившей о встрече в щекотливой ситуации, — в любом случае, в понимании Фрейда, „все было предопределено' поведением Юнга в ситуации со Шпильрейн. С этим стоит сопоставить позицию Юнга, изложенную в одном из последних его писем к Сабине: „Любовь С. к Ю. дала возможность последнему осознать то, что ранее он лишь смутно подозревал, — силу бессознательного, которая формирует судьбу, силу, ведущую к событиям величайшего значения".
Конечно, любая однозначная интерпретация столь сложных отношений неизбежно окажется ошибочной. В разрыве Фрейда и Юнга играли роль разные причины — интеллектуальные, социальные, национальные, личные. Мистические интересы Юнга были более всего чужды Фрейду, и тем более „омерзительной" должна была представляться ему та коллективизация бессознательного, к которой вскоре прибегнет Юнг, приветствуя новую реальность германской расы.
Можно понять их конфликт и как результат неразрешимой конкуренции мужчин-соперников, в которой не может быть подлинного мира. Промежуточное, сначала провоцирующее, а потом посредническое положение Шпильрейн в их конфликте хорошо укладывается в эту схему.
Можно увидеть в их разрыве и результат личной Несовместимости, до поры прикрывавшейся деловым интересом, с одной стороны, н трансферными чувствами—с другой; сам Фрейд в одном из первых писем к Юнгу отмечал разницу их характеров, называя себя психастеником, а Юнга — истериком. Если это имело значение, то и в этом контексте роль Сабины Шпильрейн, сумевшей остаться в добрых отношениях с обеими враждующими сторонами, вызывает восхищение.
Каковы бы ни были интерпретации, факт состоит в том, что с 1909 по 1923 год Шпильрейн была постоянным корреспондентом и Фрейда, и Юнга: до нас дошли 20 писем к ней Фрейда и 34 Юнга, причем большая их часть написана после разрыва последних и окончания их переписки между собой в 1913 году. В определенной степени Сабина оставалась тем посредником, который продолжал их связывать; свидетелем, который видел и помнил ошибки другого, и судьей, от которого каждый требовал подтверждения сооственной правоты; и привлекательной женщиной, чувства которой по-прежнему были ценны для обоих.
Остатки
Между тем Шпильрейн выходит замуж за врача из Ростова, Павла Наумовича Шефтеля. Фрейд услышал об этом в Карлсбаде летом 1912 года. Поздравляя Сабину, он предполагает, что ее замужество означает освобождение от невротической зависимости от Юнга по крайней мере наполовину. „Другая половина все еще остается. Вопрос в том, что с ней теперь делать". Между Шпильрейн и Фрейдом существовала договоренность о проведении ей психоанализа с целью, как формулирует в своем письме Фрейд, „прогнать тирана". Теперь Фрейд считает нужным переспросить, не изменились ли планы Сабины в этом отношении. Ее мужу „принадлежат в этой области свои права"; „психоанализу принадлежат лишь те остатки, которые не удастся расчистить ему самому".
Сабина Николаевна ждала ребенка. Когда-то Фрейд, интерпретируя один ее сон как желание родить ребенка от Юнга, о чем она и сама много писала в дневнике, заметил: „Вы, конечно, могли бы иметь ребенка, если бы захотели, но какая это будет бессмысленная трата Вашего таланта!" Она тогда поняла с удивлением, в какой большой степени Фрейд занят со своими пациентами поощрением их „проектов сублимации".
Теперь Фрейд желает Сабине „полного излечения" от ее старых фантазий родить нового Спасителя от смешанного арийско-семитского союза с Юнгом. Фантазии эти, добавляет Фрейд, „никогда не казались мне привлекательными. В то антисемитское время Господь не случайно дал ему родиться от благородной еврейской расы. Впрочем, я знаю, что все это лишь мои предрассудки". Этот новый мотив, вызванный как разочарованием в Юнге, так и предчувствием надвигающейся исторической ситуации, будет повторяться в письмах Фрейда к Шпильрейн: „Я едва выносил, когда Вы продолжали восторгаться своей старой любовью и прежними мечтами, и рассчитываю найти союзника в чудесном маленьком незнакомце. Сам я, как Вы знаете, излечился от последней толики моего предрасположения к арийскому делу. Если ребенок окажется мальчиком, пожалуй, я бы хотел, чтобы он превратился в стойкого сиониста. В любом случае он должен быть темноволосым, хватит с нас блондинов. Пусть избавимся мы от всего «неуловимого»! Мы евреи и останемся ими. Другие только эксплуатируют нас и никогда не поймут и не оценят
нас".
Юнг был единственным из ближайших учеников, кто не был евреем. Более того, со своим интересом к „неуловимому" и к духу расы Юнг примыкал одно время к нацистскому движению. Знала ли, вспоминала ли об этом Сабина Николаевна, когда толпу ростовских евреев и евреек гнали прикладами к синагоге?
Похоже, что Фрейду по крайней мере так же трудно освободиться от чувств к своему бывшему ученику и наследнику, как Сабине — от чувств к бывшему терапевту и любовнику. В настойчивых напоминаниях о ее прошлом, предложениях вместе заняться его анализом видна личная заинтересованность Фрейда, находившего в своих ученицах возможность отреагировать на драму борьбы со своими учениками. Для Шпильрейн такой анализ вряд ли мог быть продуктивным, да и неясно, нужен ли он ей был. Во всяком случае, в Вену тогда она не поехала.
Ее письма к Фрейду и Юнгу отличаются тонким пониманием ситуации и взвешенностью, не свойственной ее корреспондентам. „Дорогой д-р Юнг, вполне возможно, что Фрейд никогда не поймет Вас и Ваши новаторские теории. За свою жизнь Фрейд совершил столь необыкновенные дела, что ему достаточно его обширной системы для того, чтобы спокойно провести остаток своих дней, работая над ее деталями. Вы же еще способны к росту.
Вы способны полностью понять Фрейда, если этого захотите, то есть если Ваш личный аффект не станет на Вашем пути. Теории Фрейда были, есть и останутся необычно плодотворными. Укорять Фрейда в односторонности кажется мне очень несправедливым, потому что всегда тот из нас, кто создает новую картину мира, сначала выглядит королем, а потом, когда люди хотят освободить себя от его влияния, его объявляют односторонним и пресным. Вы должны иметь смелость признать все величие Фрейда, даже если Вы не согласны с ним в каких-то отдельных пунктах, даже если по ходу дела Вы отдали Фрейду много из своих личных достижений. Только тогда Вы будете полностью свободны, и только тогда Вы сумеете стать более великим. Вы изумитесь тому, насколько в этом процессе выиграет вся Ваша личность и насколько увеличится объективность Вашей новой теории". Так же ясно и умиротворяюще она пишет и Фрейду: „Несмотря на все его колебания, я люблю Ю. и хотела бы вернуть его в отчий дом. Вы, профессор Фрейд, и он не имеете даже малейшего представления о том, насколько близки Вы с ним друг другу — ближе, чем кто-либо может себе вообразить".
Предчувствуя возмущение Фрейда, она добавляет: „Эта благочестивая мечта не является предательством по отношению к нашему Обществу. Все знают, что я привержена фрейдовскому Обществу, и Ю. не может мне этого простить".
Известно, что в 1912 году Сабина Шпильрейн читала в России лекции по психоанализу. Потом она жила в Берлине, где, видимо, испытывала трудности с пациентами и просила Фрейда о помощи. Но Фрейду трудно отойти от прежнего восприятия. Он отвечает все в том же ключе, интерпретируя деловую просьбу в контектсе все еще значимого для него треугольника: „Дорогая фрау Доктор, теперь Вы сами сошли с ума и, хуже того, у Вас те же симптомы, что у Вашего предшественника! В один прекрасный день я, ничего не подозревая, получил письмо от фрау Юнг о том, что ее муж убежден, что я что-то имею против него. Таким было начало; каков был конец — Вы знаете. А Ваш аргумент, что я не посылаю к Вам пациентов? Точно то же самое было с Адлером, который чувствовал себя преследуемым из-за того только, что я не посылал к нему пациентов... Да что же я могу иметь против Вас после тех отношений, которые у нас были до этого самого момента? Разве есть что-то другое, кроме Вашей нечистой совести из-за неудачи освободиться от Вашего идола?"
Пациентов у Фрейда в Берлине не было, и он советует Сабине обратиться за помощью к К. Абрахаму. В Берлине был еще и состоятельный соотечественник Сабины М. Эйтингон, с которым у нее, по-видимому, отношения не сложились. Позднее чета Шефтель переезжает в Швейцарию, в Лозанну, а потом в Женеву. Здесь происходит еще один необыкновенный эпизод.
Психоаналитик Жана Пиаже
Практикуя в начале 20-х годов в Женеве, Шпильрейн проводит учебный психоанализ молодому человеку, который впоследствии станет крупнейшим психологом столетия. Анализ длился восемь месяцев, ежедневно по утрам.
Пиаже вспоминал, что Шпильрейн была направлена в Женеву Международной психоаналитической ассоциацией с целью пропаганды там анализа, и он с удовольствием, как он говорил много лет спустя, „играл роль морской свинки". Анализ, по его словам, не был ни терапевтическим, ни учебным, а имел „пропагандистский" характер. Пиаже был сильно заинтересован, но испытывал сомнения по поводу теоретических вопросов.
1921 год, год прохождения анализа у Шпилърейн, оказался переломным годом в жизни двадцатипятилетнего Жана Пиаже. Его познавательная энергия, до того метавшаяся от систематики моллюсков до философской эпистемологии, теперь, наконец, нашла точку приложения. Мы ничего не знаем о ходе психоанализа Пиаже, но его результаты достаточно красноречивы. Анализ помог Пиаже осознать реальный круг своих профессиональных интересов, освободив его от неизвестных нам помех. В конце концов Шпильрейн прервала анализ по собственной инициативе, не желая, по словам Пиаже, „тратить по часу в день с человеком, который отказывается проглотить теорию". К тому же он не собирался становиться психоаналитиком, хотя и участвовал в Берлинском конгрессе 1922 года, на котором была и Шпильрейн; тогда же имя Пиаже появляется в списках Швейцарской психоаналитической ассоциации.
В своей „Автобиографии" Пиаже не упоминает о пройденном им анализе. Но в интервью Джеймсу Раису в 1976 году Пиаже, еще раз подтвердив, что аналитиком была именно Шпильрсйн, описывал ее как очень умного человека со множеством оригинальных идей (78). Он рассказывал Раису, что пытался установить с ней контакт после ее возвращения в Россию, но ему это не удалось.
Для нашей темы немаловажно, что список психологических работ Пиаже открывается обзорной статьей „Психоанализ и его отношения с психологией ребенка", опубликованной в Париже в 1920 году. Через год он начинает серию исследований, которые открывают эпоху в экспериментальных исследованиях психологии развития. Именно в 1921 году Пиаже публикует первую свою статью, посвященную развитию речи и мышления у ребенка. В эти годы он совершает открытие эгоцентрической речи, которая составляет примерно половину речевой продукции шестилетнего ребенка и нужна ему для решения внутренних мыслительных задач. В этих ранних работах Пиаже эгоцентрическая речь противопоставляется социализованной речи, которая постепенно вытесняет первую, позволяя ребенку общаться с родителями и сверстниками. Эти идеи Пиаже, развивавшиеся им во множестве экспериментальных работ на протяжении более чем полувека, завоевали мировое признание.
Годом раньше, в 1920, Сабина Шпильрейн „из Лозанны" делала доклад на 6-м Международном психоаналитическом конгрессе в Гааге. Доклад в сокращенном виде был опубликован в официальном органе Международной ассоциации. Он назывался „К вопросу о происхождении и развитии речи" (80). Шпильрейн рассказывала коллегам, что есть два вида речи — аути-стическая речь, не предназначенная для коммуникации, и социальная речь. Аутистическая речь первична, социальная речь развивается на ее основе. Первые слова социальной речи — „мама" и „папа" — выводятся Шпильрейн из звуков, издаваемых ребенком при сосании. Первые взаимодействия с внешним миром, приносящие ему удовольствия, дают ребенку позитивные представления о внешней реальности, которые связываются со звуками, которые он издает. Ставя ту же проблему, которую тогда же или чуть позже ставил Пиаже, Шпильрсйн идет в другом направлении: не к логике формальных операций мышления, которые станут открытием Пиаже, а к анализу взаимосвязи речи, мышления и эмоционально насыщенных отношений ребенка с родителями. Конечно, сходство и различие их взглядов множество раз обсуждались между Шпильрейн и Пиаже, когда пациент подвергал сомнению теоретические основы анализа, а терапевт, помня о своих „пропагандистских" задачах, в ответ приводила свои аргументы.
Можно ли на этом основании говорить о приоритете Шпильрейн в отношении концепции раннего Пиаже (подобно тому, как можно говорить о ее приоритете в отношении концепции позднего Фрейда)? В данном случае важнее признание реального вклада, который она сделала — и, видимо, сделала на разных уровнях, эмоциональном и интеллектуальном — в определении научного пути Пиаже.
Плакат со словом „любовь"
В начале Первой мировой войны Павел Шсфтель оставляет Сабину в Женеве и возвращается в Россию. Приехав в Ростов-на-Дону, Павел Николаевич вступает в гражданский брак с русской женщиной — врачом. В 1924 году от этого брака рождается дочь...
Из одного письма Фрейда 1913 года мы знаем, что Сабина Николаевна и через два года после своего замужества все еще была „поглощена своей страстью" к Юнгу. Это, конечно, могло быть достаточной причиной для отъезда Шефтеля. Впрочем, Фрейд мог и несколько заострить столь значимую для него тему.
В 1923 году Сабина Шпильрейн публикует две небольшие статьи, касающиеся нескольких клинических случаев, но отражающие, как это почти всегда бывает, круг собственных забот и интересов аналитика. Первая статья называется „Автомобиль — символ мужской силы". Пациентка видела во сне себя в автомобиле, боялась врезаться на нем в стену, но всегда приезжала, куда хотела. Согласно интерпретации Шпильрейн, стена — это препятствие к соединению с любимым, а автомобиль символизирует мужскую силу, которая в восприятии этой девушки преодолевает все препятствия. Другая статья тоже содержит анализ снов двух девушек, одной здоровой, другой шизофренички. Звезды падают в этих снах золотым дождем, а на небе висит плакат с написанным огромными буквами словом „любовь". Что руководило выбором этих тем — прежнее чувство к Юнгу, тоска по мужу или желание новой любви?
Дела шли, видимо, неважно. В 1915 году Сабина Николаевна внесла свой взнос как член Венского психоаналитического общества; в 1919 она не смогла этого сделать, и Фрейд ходатайствовал о том, чтобы журнал Общества высылался ей в долг. В 1922 году она вошла в конфликт с женевскими психоаналитиками и даже приглашала Фрейда вмешаться; тот был на ее стороне в теоретических вопросах, но приехать отказался из опасения „вызвать национально-патриотическое восстание против старого лидера, который берет на себя роль психоаналитического Папы". Она приезжала на Берлинский психоаналитический конгресс 1922 года. Ее выступление на нем сыграло роль в решении непростого вопроса о признании Русского психоаналитического общества (см. гл. 6).
В 1917 году Эмилий Метнер присылает ей переводы работ Юнга для проверки терминологии и для редактирования. Она сообщила Юнгу, что отказалась участвовать в этом деле после того, как убедилась в плохом качестве переводов, Шпильрейн намекала, что знание русского языка и знание психоаналитической терминологии — разные вещи. Особо беспокоила Шпильрейн недоступность в Цюрихе изданных ранее русских переводов Фрейда, с которыми можно было бы соотнести терминологию. Беда в том, что „ни я, ни Метнер не можем достать ни одну из книг по анализу, переведенных на русский". Чувствуя, что несогласованность терминов в разных переводах вызовет у русского читателя дополнительные трудности, тем более что „политические события в России делают почву там не очень подходящей для науки", она советовала Юнгу не давать пока разрешения на издание. Юнг, к счастью, не послушался совета. Впоследствии она, однако, примет участие в русских переводах Юнга, чем вызовет ревнивые замечания Фрейда.
История вопроса
Сабина Николаевна Шпильрейн сыграла выдающуюся роль в истории психоанализа. Она была первой во многих важнейших направлениях его развития. Она была первой психоаналитической пациенткой К. Юнга. Ее случай был ключевым для выработки важнейших методических концепций психоанализа — переноса и, особенно, контрпереноса. Она была первой в ряду близких Фрейду женщин-психоаналитиков. Наконец, в своем собственном творчестве она сформулировала важнейшее открытие позднего Фрейда, завершившее, с его точки зрения, все здание психоанализа — влечение к смерти.
Несмотря на все это или, точнее, вследствие этого, ее жизнь и работу всегда окружала тайна. На ее статью о деструктивном инстинкте ссылались психоаналитики, следуя примеру Фрейда; ссылался на нее и Юнг. И больше ни о ее жизни в Европе, ни о ее жизни в СССР ничего не было известно.
Впервые ее имя попало в центр внимания историков психоанализа после публикации тома переписки Фрейда и Юнга. Эта переписка была опубликована поздно, в 1974 году; наследники долго не давали разрешения на публикацию. Имя Шпильрейн и ее работы упоминаются в 40 письмах этой переписки. Ключевое значение Шпильрейн для всей истории отношений между Фрейдом и Юнгом видно из этих писем довольно отчетливо.
В 1977 году итальянскому психоаналитику-юнгиан-цу Альдо Каротенуто передали найденные в подвале здания в Женеве, в котором размещался во времена Клапареда Институт психологии, объемистую пачку бумаг, оставленных там Сабиной Шпильрейн. Среди них были 46 писем Юнга, направленных Шпильрейн, и 12 писем Шпильрейн — Юнгу; 12 писем ей от Фрейда и 2 письма ему, а также ее дневник с 1909 по 1912 год. На основе находки была написана книга, сразу переведенная на европейские языки, кроме русского.
Ничего, однако, не было известно о жизни и работе Шпильрейн после 1923 года, года возвращения ее в Россию. Списки членов Русского психоаналитического общества, периодически публиковавшиеся Международной ассоциацией, вплоть до 1934 года числят ее среди своих членов, называя ее адрес в Ростове-на-До-иу. Последняя ее работа опубликована на Западе в 1931 году.
В 1983 году шведский журналист Магнус Люнгрен, работавший тогда в СССР (автор книги об Андрее Белом), нашел в Москве племянницу Сабины Николаевны. Ее короткий рассказ сразу был опубликован Люнгреном и потом включался в последующие издания книги Каротенуто.
Я также встречался с М. И. Шпильрейн и другими московскими родственниками Сабины Николаевны, которые, впрочем, мало ее знали, потому что она, как оказалось, практически не бывала в 30-х годах в Москве. В Государственном архиве России мне удалось найти несколько документов, хранящих информацию о работе С. Н. Шпильрейн после ее возвращения, и в том числе ее кадровую анкету сотрудницы Государственного психоаналитического института. Большой удачей было найти в Петербурге приемную дочь Сабины Николаевны, дочь ее мужа Павла Шефтеля. Профессиональный переводчик и издательский работник, Нина Павловна с уважением хранила память о своей странной мачехе, но была поражена, когда увидела посвященные ей книги на разных языках. В семье знали, что Сабина Николаевна с мужем были когда-то „у Фрейда". Больше о прошлой, западной жизни Сабины Шпильрейн не знали ничего. Зато многое рассказали о советской половине ее жизни, по-своему тоже поразительной.
Она возвращалась не к мужу...
В январе 1917 года Сабине Николаевне снится сон, из которого — и из его интерпретации, которую она сообщила Юнгу, — мы кое-что узнаем о ее жизни и чувствах в Швейцарии. Во сне жена Бехтерева, живущая по соседству, отправляется домой, в Россию. С ней маленькая дочь. Шпильрейн просит Бехтереву передать дома открытку ее родителям. В этом сне она видит исполнение своих желаний: быть „важной фигурой в психиатрии", как Бехтерев, и ехать домой. „В Швейцарии я могу быть так же полезна своим родителям, как и дома", замечает Сабина Николаевна, из чего мы понимаем, что уже в те времена помощь из-за границы была важна. Итак, дело не в родителях. Главный для нее вопрос, который „я сознательно ставлю все время перед собой", вот в чем: „смогу ли я установить контакт с коллегами в моей стране?"
Лишь через пять лет колебаниям наступит конец. Какую роль играли в планах Сабины Николаевны личные и семейные обстоятельства? Во всяком случае, она возвращалась не к мужу. Мы знаем лишь о профессиональной стороне дела. Зимой 1922—1923 годов Шпильрейн принимает решение, о котором мы узнаем из письма Фрейда от 9 февраля 1923 года: „Дорогая фрау Доктор, я получил Ваше письмо и думаю, что Вы правы. Ваш план ехать в Россию кажется мне гораздо лучше, чем мой совет отправиться в Берлин. В Москве Вы сможете заниматься серьезной работой вместе с Вульфом и Ермаковым. Наконец, Вы будете дома. Сейчас тяжелые времена для всех нас. Я надеюсь скоро услышать что-нибудь от Вас и серьезно прошу Вас сообщить в письме собственный адрес, что делают очень немногие женщины. Сердечно Ваш Фрейд".
Это письмо сложно интерпретировать. Понятно, что Фрейд сначала советовал Сабине Николаевне ехать в Берлин, где Макс Эйтингон уже развернул свою психоаналитическую поликлинику, дав работу многим аналитикам. Ее вероятная ученица, Фаня Ловцкая (см. гл. 2) тогда так и поступила — уехала из Женевы в Берлин, чтобы работать с Эйтингоном. Шпильрейн по каким-то причинам, среди которых могло играть роль ее отношение к Эйтингону, решила ехать в Москву и сообщала об этом Фрейду. Тот знал о ситуации в России: бежавший от большевиков Осипов, с которым переписывался Фрейд, давно был в Праге; некролог Татьяне Розенталь опубликовал журнал Психоаналитической ассоциации; Андреас-Саломе по вине большевиков лишилась своего состояния, и ей приходилось давать деньги; наконец, Фрейд называет в своем письме тех самых людей, с которыми Шпильрейн действительно начнет работать.
Фрейд знал и о семейных неприятностях Сабины: в его письмах отсутствуют вежливые пожелания ее мужу, и даже одобряя ее решение возвращаться в Россию, он отправляет ее не к нему, а к коллегам.
Знал — и посоветовал возвращаться. Сергей Пан-кеев вспоминал, что он спрашивал у Фрейда, следует ли ему остаться в России, если там произойдет революция. Тот ответил утвердительно. Когда Панкеев рассказал об этом разговоре дальнему родственнику Фрейда, который учился в России, тот отреагировал: „Вы знаете, Фрейд очень хорошо понимает человеческие отношения, но, кажется, он совсем не понимает намерений большевиков".
...не к брату...
Признанный лидер психотехнического движения в СССР, Исаак Шпильрейн был европейски образованным и необыкновенно продуктивным человеком. Получив философское образование в Германии у Г. Когена (примерно в те же годы у Когена учился и другой крупнейший советский психолог, С. Л. Рубинштейн, а также Б. Л. Пастернак), Шпильрейн был интернирован во время Мировой войны и уже после революции, кружным путем через Константинополь и Тифлис вернулся в Россию. По дороге он посетил Фрейда летом 1919 года. Поработав в независимой тогда Грузии, в советском посольстве, главой которого был С. М. Киров, Исаак Шпильрейн оказался в Москве двумя годами раньше своей сестры, в 1921 году.
Здесь он работает в Пресс-бюро Наркомата иностранных дел, а потом — в Центральном институте труда. Директор ЦИТа А. Гастев в начале 20-х годов развивал крайне левые взгляды, представление о которых может дать такой случай. В 1921 году умерла мать И. Н. Шпильрейна. Он пошел к директору института просить отгул хоронить мать. Гастев отказал: это, сказал он, буржуазные предрассудки. Зачем вам отгул, ведь она уже умерла. Принципы разработанной Гасте-вым „научной организации труда" действовали и внутри его института...
Довольно скоро Шпильрейн расходится с Гастевым. В 1923 году он — руководитель психотехнической секции Института философии и лаборатории промышленной психотехники Наркомата труда. Он ведет в это время множество заказных исследований в прикладных областях психологии: разрабатывает профессиограммы, консультирует предприятия по переводу на новые режимы работы, в частности семичасовой рабочий день, создает методики отбора для Красной Армии и т. д. В теоретическом плане Шпильрейн был последователем В. Штерна и не боялся заявить об этом даже на Съезде по изучению поведения человека в 1930 году.
Круг интересов Шпильрейна выходил даже за безразмерные, казалось бы, границы психотехники. Его книга „Язык красноармейца" (89) содержит тщательное, в методическом плане до сих пор, возможно, непревзойденное на русском языке социолингвистическое исследование: грамматический анализ, частотные словари, тщательно отработанные тесты осведомленности, статистика ошибок фиксируют реальный язык красноармейцев 1924 года. В такого рода работах наука выполняет свою, может быть, важнейшую функцию — запечатление реальности, описание ее такой, какая она есть.
Подобное же впечатление осмысленности и редкой точности оставляет „социально-психологический этюд" 1929 года „О переменах имен и фамилий", Шпильрейн анализирует в нем случаи немотивированной перемены фамилий, ставшие частыми в теряющей идентичность России, По его подсчетам, перемена фамилии с русской на еврейскую была более частым случаем, чем перемена фамилии с еврейской на русскую: носить еврейскую фамилию в 20-х годах было чем-то вроде моды. Шпильрейну принадлежит и учебник языка идиш.
В 1928 году Шпильрейн становится ответственным редактором нового журнала „Психотехника и психофизиология труда", председателем Всероссийского психотехнического общества. В булгаковской Москве 1931 года он проводит Международную конференцию по психотехнике. Именно через психотехнику советская психология выходит тогда на мировой уровень: Шпиль-рейн был членом Президиума международного психотехнического общества вместе с В. Штерном и А. Пьероном.
Дочь И. Н. Шпильрейна вспоминает, что в 1931 году Сабина Николаевна приезжала в Москву участвовать в этой конференции. Но в целом нет свидетельств рабочего сотрудничества Сабины и Исаака Шпильрей-нов — совместных публикаций, например, или выступлений Сабины на конференциях, организатором которых он был, или ее статей в редактируемом им журнале „Психотехника". Та широта интересов и гибкость позиций, которые были характерны, скажем, для А. Лурии или А. Залкинда и которые обусловили возможность их более или менее долгой жизни в советской науке, Сабине Николаевне были совершенно не свойственны. В отличие от них, ей было с чем и с кем сравнивать...
А работа психотехников приобретала огромные масштабы. Чуждая Шпильрейну идеология „нового массового человека" начинала доминировать и здесь. В СССР в 1930 году было 500 „организованных психотехников". При этом в 1932 году съезд запланировал провести только через систему профконсультации Нарком-труда около 3 млн. человек. 25 июля 1931 года в Наркомпросе по докладу Щпильрейна принимается решение об организации Психотехнического ВУЗа...
В октябре 1934 года вся разветвленная система психотехнических учреждений была разгромлена, приказом Совнаркома были ликвидированы 29 научно-исследовательских институтов, журнал „Психотехника" был закрыт. 25 января 1935 года И. Н. Шпильрейн был арестован по обвинению в участии в троцкистской оппозиции. Его дочь вспоминает: „Мне исполнилось в тот день 19 лет... Только в 1939 году мне сказали, что отец осужден на 10 лет без права переписки". Эта формулировка означала расстрел,
Она возвращалась работать с наслаждением.
Согласно официальному сообщению Международной психоаналитической ассоциации, доктор С. Шпильрейн, бывший член швейцарского психоаналитического общества, была принята в члены только что организованного Русского общества осенью 1923 года, одновременно с А. Лурией и двумя другими казанскими аналитиками.
Шпильрейн читает в Психоаналитическом институте курс лекций по психологии бессознательного мышления. Молодой Лурия, ученый секретарь Института, и молодой Выготский, собирающийся вступать в члены Русского психоаналитического общества, могли слушать этот курс как последнее слово мировой науки, от реальной жизни которой они были оторваны. У талантливых людей подобные впечатления могут надолго определять ход развития научных интересов.
Сабина Николаевна вела также в 1923 году семинар по психоанализу детей и амбулаторный прием. Она была сразу избрана в Комитет, осуществлявший руководство как Русским психоаналитическим обществом, так и Государственным психоаналитическим институтом и включавший в себя 5 самых авторитетных аналитиков России. В ноябре она читала на заседании Общества доклад „Мышление при афазии и инфантильное мышление", в котором рассказывала о том, что нарушения мышления при афазии сходны с мышлением детей, и оба типа мышления проливают свет на процессы формирования речи: идеи, очень сходные с последующими нейропсихологическими работами по афазии А. Р. Лурии, принесшими ему известность.
Вполне вероятно, что Сабина Шпильрейн сыграла роль посредника между двумя направлениями мировой психологии, которые окажутся лидирующими в ней, но лишь много десятилетий спустя обнаружат свое сходство — между „генетической психологией" Жана Пиаже и „культурно-исторической теорией" Льва Выготского. Детальный анализ преемственности между ее работами и ранними работами Пиаже, Выготского и Лурии еще предстоит произвести.
Судя по кадровой анкете Наркомпроса, с сентября 1923 года она работает в трех местах: научным сотрудником Государственного психоаналитического института, врачом-педологом в „Городке имени Третьего Интернационала" и заведующей секцией по детской психологии 1-го Московского университета. Свою профессию она определяет как „психиатр и врач-педолог". Анкета заполнена необычайно тщательно. Подобные анкеты Ермакова, Лурии и других сотрудников института формальны, на множество подробнейших бюрократических вопросов ответы пропущены за ненадобностью, которая им очевидна. Шпильрейн отвечает искренне и с уважением к процедуре — так, как и должен человек отвечать на вопросы власти, которой он доверяет, помогать которой он добровольно приехал в страну.
Шпильрейн пишет, в частности, что „самостоятельные исследования начала производить очень рано, частью на темы, выбранные мною, частью на темы, предложенные проф. Блейлером или Юнгом". Далее, „помимо работы у себя", что Шпильрейн характеризует как основной источник существования до революции, она работала „в психиатрической клинике у проф. Блейлера, в психоневрологической клинике у проф. Бонхофера (Берлин), по психоанализу у доктора Юнга в Цюрихе и у проф. Фрейда в Вене. В Мюнхене работала по мифологии и истории искусства, при институте Руссо (Женева) как врач-педолог, по психологии — в лаборатории Психологического института проф. Клапа-реда (Женева)".
В разряде пожеланий к начальству Шпильрейн записывает, что считала бы необходимым освободить ее от чрезмерной нагрузки, дать больше самостоятельности и предоставить возможность вести учеников. Ее не устраивало также, что в Психоаналитическом институте она не имеет возможности лично наблюдать детей, отчего ее работа с руководительницами-воспитательницами имеет характер „чисто теоретических рассуждений и «платонических» советов заочно". На вопрос: „Занимаетесь ли Вы научной или художественной деятельностью на дому", Шпильрейн отвечала, что свою работу врача она считает и научной, и художественной.
На вопрос анкеты, удовлетворен ли сотрудник своей работой, Шпильрейн ответила: „Работаю с наслаждением, считаю себя рожденной, «призванной» как бы для моей деятельности, без которой не вижу в жизни никакого смысла".
Она была в 1923 году автором 30 печатных работ. В анкете она сообщала, что два новых труда о символическом мышлении она предполагает закончить и опубликовать в России. Это ей не удалось. В том году вышло 7 статей Шпильрейн в западных психоаналитических журналах, но по-русски она, насколько известно, не печаталась ни разу.
В оставленном А. Р. Лурией наброске оглавления 2-го (не вышедшего) тома книги „Психология и марксизм" значится статья С. Н. Шпильрейн „Проблема бессознательного в современной психологии и марксизм", но она, по-видимому, не была написана (как вариант, рядом с этим названием карандашом вписан и другой возможный автор — М. В. Нечкина, впоследствии академик и официальный историк декабристов). Можно лишь представить себе, как интерпретировала С. Н. Шпильрейн, привычный круг общения которой совсем недавно составляли Фрейд, Юнг, Клапаред и Пиаже, интересы, к примеру, своего ассистента Б. Д. Фридмана, исписывавшего десятки страниц первого тома той же книги цитатами вперемежку из Фрейда, Энгельса, Плеханова и Каутского.
В тесном и очень активном в те годы кругу московских психоаналитиков она могла бы оказаться в весьма сильной позиции. С одной стороны, она была связана с мировыми лидерами психоанализа куда более тесно, чем кто-либо другой из московских аналитиков; она знала характер их последних теоретических споров, лично знала всех, кто играл роль в европейском анализе — председателей национальных обществ, редакторов журналов и пр., не говоря уже о Фрейде, близость к которому становилась с годами все более ценной. С другой стороны, благодаря брату она при желании могла бы оказаться в центре самой энергично развивающейся области советской психологии. Она не воспользовалась ни тем, ни другим.
В Москве она была одинока. Круг интересов московских аналитиков, способных годами обсуждать соотношения „фрейдизма" с „рефлексологией" и „научным материализмом", был ей глубоко чужд. И, в отличие от Женевы, из Москвы не было ни смысла, ни возможности звать на помощь Фрейда.
Ее загадочное самоустранение от деятельности Московского психоаналитического общества может быть интерпретировано как косвенное свидетельство того, что характер его активности и отношения внутри него уже в первой половине 20-х годов, то есть в пору его расцвета, были очень далеки от тех, которые существовали в европейских центрах психоанализа.
Последний выбор
Каждый ее шаг — загадка, требующая разрешения. Поняли ли мы, почему она вернулась в Россию? А почему она не уехала обратно на Запад тогда, в середине 20-х, когда это было возможно для людей со связями и когда уехали те из ее ближайших коллег, кто, как и она, имел опыт жизни за границей?
Через год-полтора после возвращения Сабины Николаевны в Россию произошел очередной поворот ее странной семейной жизни: она вновь соединилась с мужем, переехав для этого из Москвы в Ростов-на-Дону. В 1926 году у Сабины Николаевны и Павла Наумовича родилась вторая дочь. Она была всего на два года младше Нины, дочери Павла Шефтеля от его второго брака, родившейся между дочерьми Сабины, Ренатой и Евой.
В Ростове был и старый Нафтул Шпильрейн, владевший в недавнем прошлом несколькими доходными домами в центре Ростова и торговой кампанией, но и в эти нэповские годы сохранивший какую-то часть своих средств. История в очередной раз меняет кадр, и в 30-е годы супруги с двумя дочерьми живут в трех комнатах, выгороженных из конюшни во дворе старого ростовского дома. В одной из комнат был самодельный стеллаж, на полках которого стояли многотомные издания на немецком и французском языках.,. Нина Павловна, описывая их, сказала, что они были „то, что у нас называется ученые записки". Мы с легкостью узнаем в них труды психоаналитических обществ.
В записи интервью Нины Павловны есть такой момент. Я упомянул, что там, где живут и работают психоаналитики, обычно есть характерный предмет — кушетка. Да, оживилась Нина Павловна, в той бывшей конюшне была совершенно пустая комната и в ней стоял одинокий топчан. Нина Павловна не знает точно, принимала ли Сабина Николаевна пациентов. Но считает, что наверно принимала.
В ней было что-то таинственное. Однажды Сабина Николаевна сняла боль, держа руки над головой девочки и не прикасаясь к ней. О своей работе она никогда не рассказывала. Племянница вспоминала, что Сабина Николаевна переписывалась с ленинградским поэтом или писателем, его прозвище было Крокодил: толковала его сны, консультировала заочно.
На Западе считалось, что она преподавала в Ростовском университете, а по другим сведениям — организовала в Ростове психоаналитический детский дом. Ни та, ни другая версии не находят подтверждения. По словам Нины Павловны, Сабина Николаевна работала педологом в школе, а после разгрома педологии в 1936 году — врачом в школе на полставки. В 1935 году, одновременно с братом, был арестован и отец Сабины. Его выпустили, окончательно обобрав. Нина познакомилась с Сабиной Николаевной осенью 1937 года. Она рассказывает: „Была она, как все вокруг считали, безумно непрактичной. Одевалась она только в то, что кто-то ей давал. Она была похожа на маленькую старушку, хотя она была не такой старой. Она была согбенная, в какой-то юбке до земли, старой, черной. На ней были ботики на застежечках, теперь их называют «прощай, молодость». Я думаю, что привезла она их из Берлина. Так одевалась моя бабушка. Было видно, что она сломлена жизнью". Но в другой раз Нина Павловна сказала, что Сабина Николаевна была похожа на Лидию Яковлевну Гинзбург — женщину седую и согбенную, но отличавшуюся необыкновенной ясностью и интеллектуальной силой.
В 1937 году от инфаркта умер Павел Шефтель. В семье его, похоже, не понимали; сохранились семейные предания о его вспыльчивости и странностях, которые воспринимались как душевная болезнь. Его возвращение к Сабине Николаевне через 10 лет после ухода от нее окружающие интерпретировали примерно так же. Сабину Николаевну, однако, связывали с мужем глубокие и, видимо, прочные чувства. О ее отношении к памяти мужа рассказывает одно из детских воспоминаний Нины Павловны. Как-то в гостях у Сабины Николаевны (это было уже после смерти Шефтеля) Нина, любившая порядок, собрала разбросанные на письменном столе открытки. Сабина Николаевна была расстроена и рассержена: после смерти мужа все бумаги на его столе хранились точно в том порядке, в котором он их оставил.
Спустя полгода после его смерти Сабина Николаевна совершает поступок, достойный ее молодости. Она приходит к бывшей жене своего покойного мужа и предлагает ей разделить ответственность за его младших дочерей. „Если с вами что-то случится — я возьму Нину к себе; если со мной — Вы возьмете Еву". Женщины сговорились. Готовясь к худшему, они решили познакомить дочерей, и Сабина Николаевна пригласила Нину на Новый Год. Елка стояла в той самой пустой комнате, в которой был топчан-кушетка. Рената приехала на Новый Год из Москвы. Она была красивая, артистичная, в вечернем платье.
Началась война. Сабина Николаевна могла эвакуироваться из Ростова. Могла, но не захотела. Другая жена ее покойного мужа, русская, успела эвакуироваться и спасти свою дочь, знакомую нам Нину Павловну. А Шпильрейн приняла сознательное решение остаться вместе с дочерьми в оккупированном городе. Больше того, незадолго до оккупации к ней вновь приехала из Москвы Рената. Так и ждали они нацистов — старая ростовская еврейка с двумя молодыми дочерьми...
Вспоминала ли она в эти месяцы, отведенные ей между двумя геноцидами, коммунистическим и нацистским, открытое ею когда-то бессознательное влечение к смерти? Может быть, само это влечение руководило в эти решающие моменты даже той, кто первой признала его существующим? Мы никогда не узнаем, какую роль играла в ее внутренней жизни идея Тана-тоса. С ее ли помощью понимала она то кровавое и абсурдное, что происходило вокруг нее — нищую и одинокую ростовскую жизнь; казнь брата как троцкистского агента; сосредоточенную деятельность окружавших ее людей, создававших, как бы на своем советском языке они это ни называли, одну лишь смерть?
Во всяком случае, тот способ понимания жизни, который подсказал ей верный путь в сказочно сложной ткани ее отношений с Юнгом и Фрейдом, более не помогал ей. Столь искусно направлявшая игру своих собственных влечений, столь оригинальная в их философском осмыслении, Шпильрейн оказалась трагически некомпетентна в своем столкновении с историей.
Вероятно, права ее падчерица, Нина Павловна, которая понимает выбор, сделанный этой женщиной, как разумный вывод из того, что она знала о мире, в котором жила. Та информация, которой она обладала, была совершенно отлична от того, что знала о жизни другая жена ее мужа. И от того, что знаем мы.
Прожившая лучшую половину своей жизни среди немцев, она не верила, что они могут быть опасны. Фрейд тоже тянул с выездом до последнего момента, говоря, что от нации, которая дала миру Гете, не может исходить зло. И это при том, что Фрейд жил так близко от центра нарождающегося безумия; имел множество знаменитых друзей среди тех, кто уже бежал оттуда; писал вместе с американским послом в Париже книгу о президенте США...
А Шпильрейн, как и все окружавшие ее люди, получала информацию о мире исключительно из советских газет и радио. Она хорошо знала, насколько они лживы в той частя, которую она была в состоянии проверить. Она не верила ничему, что исходило от советской власти. Информацию об уничтожении нацистами евреев она могла считать еще одной ложью большевистской пропаганды. Доверие к ней уже один раз обошлось ей дорого.
Она думала, что приход немцев будет значить возврат к человеческой жизни.
Этим закончилась история ее жизни. Необыкновенная история, в которой высокие явления человеческого духа так грустно и так разнообразно переплелись с его же ошибками.
Действительно популярным в России психоанализ стал после революции 1917 года. Перечисление множества имеющихся свидетельств можно по сложившейся в старые годы традиции открыть словами Ленина: „Теория Фрейда сейчас тоже своего рода модная причуда". Приятель Михаила Булгакова Сергей Ермолинский с иронией вспоминал вкусы московской интеллигенции 20-х годов: „В моду входили Фрейд и Шпенглер". По воспоминаниям нейтральной в этом вопросе Надежды Мандельштам, в Харькове 1922 года Фрейд был интересной новинкой; о нем „говорили все, но сведения были уж слишком смутными и бесформенными".
Популярность психоанализа среди новой политизированной элиты по-своему констатировал большевик и писатель А. К. Воронский, сам принимавший участие в организации Психоаналитического общества в Москве. Особенно легко, писал он, соблазну фрейдизма „поддаются маркеиствующие и маркснегообразные беспартийные круги интеллигенции".
Имевший прямо противоположные политические взгляды философ и эмигрант Ф. Степун формулировал свои впечатления от послереволюционной Москвы вот каким удивительным образом: „Во всякое учреждение входили мы, как в психоаналитический институт". Он имел в виду достаточно банальные вещи — необходимость расшифровывать намеки и жесты, чтобы отличить своих от чужих; просто это словосочетание — психоаналитический институт — было настолько обычным, что его можно было употреблять как метафору.
Детский поэт К. Чуковский в июне 1924 года записывает в дневнике: „Читаю Фрейда — без увлечения", — и тут же интерпретирует свои чувства во время бессонницы как „тягу к смерти". Влияние психоанализа не менее поучительно прослеживать у тех, кто относится к нему без видимого интереса, чем у его горячих поклонников.
Вот что писали в 1925 году энтузиасты Л. С. Выготский и А. Р. Лурия: „У нас в России фрейдизм пользуется исключительным вниманием не только в научных кругах, но и у широкого читателя. В настоящее время почти все работы Фрейда переведены на русский язык и вышли в свет. На наших глазах в России начинает складываться новое и оригинальное течение в психоанализе, которое пытается осуществить синтез фрейдизма и марксизма при помощи учения об условных рефлексах".
„Мы все были под влиянием Фрейда", — рассказывает один из крупнейших физиологов советского периода, Н. Н. Трауготт, о своем поколении. Учившаяся на педологическом отделении ленинградского института в 1926—1927 годах, Наталья Николаевна вспоминает фольклор, бытовавший в среде увлеченных Фрейдом студентов: „Аффекты ущемленные и комплексы везде. Без Фрейда, без Фрейда не проживешь нигде" *. Впрочем, систематически психоанализ никто им не преподавал.
Практикующий аналитик Сара Найдич, уехавшая около 1920 года из Петрограда в Берлин, писала в официальном органе Международной психоаналитической ассоциации взвешенно и, наверно, объективно: „Официальные лица в русской науке интересуются психоанализом теоретически, но ни в коем случае не в практическом плане. На научных заседаниях время от времени затрагиваются, часто случайно, вопросы, связанные с фрейдовской динамикой душевных процессов. Сексуальные теории априори вызывают мало сочувствия. Однако позиция официальных кругов не является неблагоприятной".
Заимствованные из психоанализа представления в эти годы проникают в литературные дискуссии. Исследователь влиятельного в начале 20-х годов литературного течения „Перевал" Г. А, Белая отмечает в нем „постоянное, неизменное внимание к бессознательному". Она считает, что вопрос о бессознательном „для литературы 20-х годов был проявлением общего интереса к движущим силам революции". Вряд ли стоит ограничиваться этим объяснением. Не менее важно то, каким именно образом литераторы видели и описывали людей революции, а это объясняется в большей степени интеллектуальными влияниями и модами, нежели историческими событиями как таковыми. О. Мандельштам с удивлением отмечал возрождение интереса современных ему прозаиков к психологии и быту. „Язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой", — писал он в 1922 году.
Действительно, литераторы 20-х годов нередко мыслили в упрощенных психоаналитическитх терминах. Согласно А. Воронскому, лидеру группы „Перевал", „революция выдвинула... новых героев с особым душевным складом, с особыми сознательными и бессознательными чувствами". У Бабеля, Пильняка, Пастернака он находил даже излишнее внимание к „бессознательным истокам жизни", тогда как его главные литературные противники страдали, по его мнению, чрезмерной рациональностью. У них, писал близкий к Воронскому Д. Горбов, „мир подсознательных влечений насильственно отрывается... от мира сознательных убеждений". Впрочем, пролеткультовские оппоненты „Перевала" пользовались примерно таким же языком: задача писателя, формулировал журнал „На посту", — „осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания". О самом же Воронском даже в 1962 году „Краткая литературная энциклопедия" считала необходимым сообщить о нем: „Вслед за Троцким... В. принижал роль мировоззрения в худ. творчестве и противопоставлял ему «бессознательное», ...что современники называли «воронщиной»"
В разгар войны с воронщиной в нее были зачислены лучшие писатели эпохи. Справедливо называя первую антиутопию XX века, роман Е. Замятина „Мы" контрреволюционным, идеологи новой власти трактовали увлечения Замятина, Б. Пильняка и Воронского на языке, в котором примитивный фрейдизм перемешан со столь же примитивным марксизмом: „Суть [их] высказываний ясна. Творчество — это сон, и как сон, оно бессознательно... Не могут они, буржуазные по своей сущности писатели, не ополчиться против сознания, не изгонять его, потому что всякое сознательное восприятие социальной действительности говорит им о их скорой и неминуемой гибели".
Между тем Замятин писал ясно и безо всякого страха: „В спальных вагонах и каждом купе есть такая маленькая рукоятка, обделанная костью: если повернуть ее вправо — полный свет, если влево — темно, если поставить на середину — зажигается синяя лампа, все видно, но этот синий свет не мешает заснуть, не будит. Когда я сплю и вижу сон — рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу — рукоятка поставлена посередине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание. Как и во сне — стоит только подумать, что это сон, стоит только полностью включить сознание — и сон исчез". Так начинается статья Замятина „Закулисы", опубликованная в 1930 году в задуманном им же сборнике „Как мы пишем". Сборнику предшествовала анкета, разосланная Замятиным тем, кого он приглашал участвовать в сборнике — Горькому, Андрею Белому и другим. Среди 16 вопросов о разных аспектах литературной техники были и такие: „Наркотики во время работы: в каком количестве?" и „На каких восприятиях чаще всего строятся образы (зрительных, слуховых, осязательных и т. д.)?"
Но при всей своей смелости Замятин не мог уже ссылаться на источник своего подхода к занимающей его психологии творчества, и соответствующий фрагмент остался не только за кулисами, но и в черновике: „Комната, где стоит мой письменный стол, подметается каждый день, и все-таки, если сдвинуть с места книжные полки — в каких-то укромных углах, наверно, найдутся пыльные гнезда, серые, лохматые, может быть, даже живые комки, оттуда выскочит и побежит по стене паук.
Такие укромные углы есть в душе у каждого из нас. Я (бессознательно) вытаскиваю оттуда едва заметных пауков, откармливаю их, и они постепенно вырастают в моих ...[героев]. Это — нечто вроде фрейдовского метода лечения, когда врач заставляет пациента исповедоваться, выбрасывать из себя все «задержанные эмоции»"
Входивший вместе с Михаилом Зощенко (см. гл. 10) в группу „Серапионовы братья" Всеволод Иванов записывал: „У человека обычно две жизни. И второй, подспудной (теперь ее называют бессознательной), он не любит касаться. Да и зачем? В редких случаях эта вторая жизнь всплывает и ломает первую". Роман „У", написанный Ивановым в середине и конце 20-х годов и опубликованный только в конце 80-х, и в терминологии, и в фабуле, и в смысловом построении весь проникнут психоанализом, который то излагается, то пародируется, то подразумевается.
Рассказ идет от имени счетовода „психиатрической больницы им. Э. Крепелина, что в полутора часах езды из Москвы". Ситуация в больнице излагается с полным знанием дела: часть врачей, к которой принадлежал и директор, выступала за теорию „нозологических единиц" — то есть, поясняет Иванов, „грубо говоря, за возможность подведения болезней человека, его психики под твердые и неколебимые разновидности". Другая же часть „отстаивала борьбу за детальное углубление в психику" и практиковала „увеличенную психотерапию", используя в этом деле такие адлеровские термины, как влечение к власти и бегство в болезнь. Когда счетовод захотел бросить курить, безумный психоаналитик, доктор Андрейшин, ординатор „отделения полуспокойных", „заставил меня вспомнить, что еще в двухлетнем возрасте я был склонен, если не к убийствам, то к насилию над своей няней" (читал ли Иванов фрейдовскую „Историю детского невроза"?). По ходу странного, часто абсурдного сюжета звучат восклицания вроде „психоанализ психоанализом, но я испытывал такое состояние, будто и меня облили помоями".
Герои романа, сложными путями повторяя современную ему метаморфозу советского психоанализа, хотят переместиться из московской психиатрической больницы на уральский строительный комбинат, где они собираются заведовать „психической частью", занимаясь „психической переделкой людей" по четырехлетнему плану (16). И только рассказчик-счетовод догадывается, что „здесь производится единственное в своем роде психологическое испытание, более реальное и более ощутимое, чем все затеи доктора Андрейшина"
.
Ужас пустоты
Ощущение тупика, которое все яснее осознавалось политическими „верхами", вынуждало к поиску новых идей. Евгений Замятин среди многих проблем русской литературы 1923 года главным считал то, что в ней отсутствует „философский синтез, а именно в нем-то сейчас острая потребность, жажда, голод. Разрушено все, что было нужно, — и все, что было можно". Переходя на латинский, он описывает мир нового человека как horror vacui — ужас пустоты.
Весь диапазон леворадикальных рецептов был хорошо известен, множество раз дискутировался еще до революции, а теперь, когда они были реализованы и провалились, их повторение имело лишь ритуальный характер. Сдвиг вправо, к экономической либерализации, на который с колебаниями и очень непоследовательно решился Ленин, означал потерю столь ценимой большевиками власти. В этой ситуации желание вырваться из привычного политэкономического спектра решений (влево-вправо, радикальная национализация либо высвобождение частной инициативы) было естественным и многим казалось осуществимым. Новым измерением революционного процесса представлялась „переделка человека", глубокое преобразование его природы на социалистических началах. Как формулировал в 1920-м притязания своей „театротерапии", поддерживаемой Л. Троцким, Н. Евреинов: „Это, конечно, не аргумент против социализма, это лишь аргумент в пользу того, что мы должны еще что-то предпринять" (см. гл. 4).
Позже, в середине 30-х годов, необычайно выразительно писал о том же в своем оставшемся тогда в рукописи романе „Счастливая Москва" Андрей Платонов. „Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце"; „насколько человек еще самодельное, немощно устроенное существо — не более, как смутный зародыш и проект чего-то действительного, и сколько еще надо работать, чтобы развернуть из этого зародыша летящий, высший образ, погребенный в нашей мечте", — чувствуют не читавшие, наверно, Ницше герои Платонова. Труднее всего приходится в этом новом мире человеческой сексуальности. „Либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно сохраняя в себе страшный тайник души". Не ссылаясь на Фрейда, герой романа открывает, что „страсть жизни" сосредоточена не в желудке, а в чем-то другом, „более скрытом, худшем и постыдном"; и понять это необходимо именно теперь, потому что „он давно втайне уже боялся за коммунизм, не осквернит ли его остервенелая дрожь, ежеминутно подымающаяся из низов человеческого организма".
И действительно, чего не удалось достичь на пути изменения экономических и политических структур, теперь вопреки марксизму пытались искать на пути психологических и педагогических экспериментов. Политическим лидером этого нового в большевизме пути был, безусловно! Лев Троцкий. Ответственным исполнителем планов переделки человека стал нарком просвещения Анатолий Луначарский. Не знавшими меры пропагандистами этих идей были деятели Пролеткульта. Колеблясь и отступая перед здравым смыслом, это направление поддерживали многие интеллигентные большевики, в частности, Надежда Крупская, в начале 20-х осуществлявшая политический надзор за Нарком-просом, и Николай Бухарин.
Философскую основу идеи переделки человека заложил не Маркс и не Фрейд, а Ницше. Это его романтическая мечта о сверхчеловеке, из которой логически следовало презрение к человеку живущему, обывателю и мещанину, его радикальный призыв к переоценке всех ценностей и его же пренебрежение к любым свидетельствам реальности осуществлялись на деле в бюрократической деятельности Наркомпроса. Влияние Ницше на большевистское сознание остается интереснейшим вопросом, в полной мере еще не изученным. Исследователи показали трансформацию идей Ницше в работах Богданова, Луначарского и, конечно, Горького.
Но Ницше не мог быть легитимным источником новой политики. Он уже фигурировал на русской сцене во времена молодости таких деятелей, как Троцкий, он был прочно скомпрометирован теми давними дискуссиями и, попросту говоря, он не был нов. Все то же самое, впрочем, не помешало другим реформаторам природы человека, немецким нацистам, сделать из Ницше пророка своей политики.
Для большевиков, в противоположность нацистам, привлекательнее был Фрейд.
Одной из высших ценностей в их сознании была наука. Даже Сталин, в конце концов истребивший всех, кто напоминал ему о наивных устремлениях изменить злую, хитрую и корыстную человеческую природу, которая может быть дисциплинирована только силой, — даже Сталин воплощал свой бред в наукообразные формы. Те же, кто вдохновлял Наркомпрос и Пролеткульт, были, в отличие от него, одаренными интеллектуалами, Троцкий был действительно блестящим публицистом, Луначарский — оратором, Богданов — философом, Блонский — психологом... Эти люди понимали толк в науке, точно оценивали ее уровень и, в отличие от своих политических преемников, однозначно реагировали на интеллектуальную халтуру. Их марксистская выучка, к которой прибавился сначала опыт эмигрантской жизни в Европе, а потом — навык бюрократического руководства огромными хаотическими организациями, воспитала в них привычку осознавать происходящее в обобщенных научных терминах и придавать этому пониманию решающее значение. В критической философии второй половины нашего века, изживающей крайности подобного рационализма, такая установка называется логократией, верой в то, что знание истины изменяет мир само по себе. Ярче всего этот культ сознания был выражен у Троцкого, который считал возможным пропагандировать его даже в политических речах (см. гл. 7).
Поэтому Ницше с его иррациональными мечтаниями был наивен и неприемлем. Значение, которое Фрейд придавал сознанию в изменении человеческого поведения, казалось более созвучным новым задачам. Именно эти элементы фрейдовского учения стали безусловно доминировать в том его упрощенном варианте, который представлен в работах советских аналитиков, например, И. Ермакова. Фрейдизм — так большевики называли психоаналитическое учение по аналогии с привычным марксизмом — воспринимался как научно обоснованное обещание действительной, а не литературной переделки человека, осуществляемой на основе изменения его сознания. Масштаб, конечно, не тот, но не зря Бухарин рассуждал о буржуазной науке лилипутов и пролетарской науке Гулливеров. Фрейд с его кушеткой и индивидуальным пациентом, с которым надо работать годами, казался им, вероятно, провозвестником будущих психоаналитических фабрик: нечто вроде Сен-Симона с его убогой коммуной, из которой выросли гулливерские стройки советского коммунизма. Пройдет немного времени, и бывший психоаналитик Арон Залкинд объявит о решающих успехах руководимой им педологии в деле научного строительства „нового массового человека".
Наблюдатели тех лет отмечают удивлявший многих процесс реабилитации частной жизни. Бойцы, вернувшиеся с фронтов войны, растянувшейся почти на десятилетие; горожане, начинавшие восстанавливать полностью разрушенный военным коммунизмом быт; бюрократы, интеллигенты, нэпманы — все разом стали возвращаться к человеческой жизни. Христианская мораль была дискредитирована. Коммунистическая устанавливалась как-то нерешительно, даже большевики ленинского типа откладывали ее в далекое будущее, а в личной жизни давали образцы совершенно традиционного поведения. Жизнь миллионов людей должна была устанавливаться заново. Молодежь, беженцы, выдвиженцы чувствовали вакуум моральных норм, понятных и чем-то оправданных стандартов действий в межличностной, семейной, даже и в профессиональной сфере. Современное науковедение связывает периоды расцвета таких наук, как психоанализ, социальная психология, сексология именно с эпохами общественных ломок, когда место традиционных норм и регуляторов поведения — религии, права, традиций оказывается вакантным и заполнять его спешно приходится науке.
Сексуальная жизнь неожиданно стала интересной всем. Героиня революционных матросов, а ныне посол в Стокгольме, Александра Коллонтай опубликовала в „Красной нови" письмо к пролетарской молодежи, в котором утверждала, что и партийцы умеют любить и, сверх того, имеют право на любовь. Воровскому пришлось опубликовать ответ возмущенной большевички, которая сравнивала оппортунистическую позицию Коллонтай с мелкобуржуазными стихами Ахматовой *. В конце этой дискуссии солидно выступил Луначарский, попытавшийся объяснить, что государство не в состоянии регламентировать еще и эту сферу жизни.
В 20-е годы выходят квазинаучные издания, содержащие разного рода рекомендации по ограничению половой жизни и переводу ее на „сознательный" уровень. Венцом их были многократно перепечатывавшиеся „заповеди" Арона Залкинда, согласно которым класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов (подробнее см. гл. 8). Предполагаемые результаты описали Евгений Замятин в „Мы" и Андрей Платонов в опубликованном лишь в 80-е годы „Антисексусе". Пантелеймон Романов рассказывал о сложностях, которые возникали у заурядного „нового человека", когда он впервые испытывал любовь и стеснялся своего буржуазного чувства, ревновал и оттого чувствовал себя контрреволюционером и т. д. В 1925 году Лидия Гинзбург записала: „Эротика стала существеннейшим стержнем литературы прежде всего как тема неблагополучная", О. Мандельштам, скорее всего не осознававший тогда, в 1922-м, подлинного значения своей метафоры, называл интерес современных ему литераторов к психологии и быту „романом каторжника с тачкой".
Эта жизнь дошла до нас в данных нескольких социологических опросов о половом поведении молодежи. В целом они свидетельствуют о нетрадиционном и дезорганизованном сексуальном поведении студентов начала 20-х годов. Высокий уровень ранних браков, частые разводы и количество абортов, почти вдвое превышающее количество рождений, сосуществовали с нереалистичными установками, общей неудовлетворенностью и частыми жалобами на сексуальные расстройства. Три четверти одесских студентов 1927 года считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, и 41% жаловались на половую слабость. „Занятия, умственный труд и огромные траты интеллектуальной энергии в сочетании с неправильным питанием серьезно усиливают остроту сексуальных проблем", — писал современник (там же). По данным А. Залкинда, 85% болели „нервными или бронхиальными расстройствами". Волна суицидов, прокатившаяся по столицам после самоубийства С. Есенина (1925), отразила степень дезориентации молодежи. Отвечая на вопросы по „социальной гигиене пола", студенты высказывали радикальные пожелания типа государственного обеспечения равной доступности женщин и открытия бесплатных публичных домов и в то же время почти единодушно говорили о вреде мастурбации и недопустимости гомосексуализма.
Прокламируемым целям этой культуры соответствовала невероятно высокая степень сексуального подавления, засвидетельствованная опросами. Больше половины студенток, по данным ряда исследований в университетах Москвы, Одессы и Омска, оставались девственны в возрасте до 30 лет, 80% одесских студентов-мужчин по крайней мере раз в жизни пытались навсегда отказаться от половой жизни. Залкинд сообщал с удовлетворением, что больше трети исследованных им московских студентов не ведут половой жизни, так как „переключают сексуальную энергию в творческую социальную деятельность". Меньше половины одесских студентов верили в то, что любовь существует, хотя 63% сообщали, что пережили ее в своей жизни. Меньше половины студенток мечтали о браке; правда, четверть студенток была за „свободную любовь".
Глубокое рассогласование реальных способов полового поведения и воспринятых представлений о нем порождало острый спрос на такую духовную систему, которая могла бы объяснить человеческие отношения и вместе с тем не противоречила бы явным образом большевистской идеологии, энтузиастами которой были эти молодые люди. С другой стороны, неудовлетворенные потребности искажали образ любой духовной системы, подгоняя ее под себя.
В этой обстановке понятно, что двухтомное издание „Введения в психоанализ ”Фрейда” выпущенное ГИ-Зом в 1922 году тиражом 2000 экземпляров — тираж столь фантастический для Джонса, что он рассказывал о нем спустя тридцать лет — было раскуплено в течение месяца.
Поворотили на детей
Со всем этим связан и особый, свойственный культуре 20-х годов интерес к детству. Он проявился не вдруг, но воспринимался как нечто новое и к тому же возник одновременно у самых разных людей.
Вспоминая 20-е годы, Лидия Гинзбург так трактовала литературный процесс: „Поворотили на детей". По ее словам, „выдумал детскую литературу" Корней Чуковский, до 1917 года бывший популярным журналис
Их отношения близятся к своей трагической развязке. Не наше дело судить о том, кто был прав и кто ошибался: великий учитель, которому для совершенства не хватало, пожалуй, лишь безразличия к своему величию; или блестящий ученик, оказавшийся слишком нетерпеливым наследником; или их метод, который позволял обоим понимать ситуацию, но не помогал ее изменить; или к роковому разрыву вели силы, заложенные в самой человеческой природе и лишь яснее проявляющиеся на ее духовных вершинах? Или — ищите женщину — причиной была Сабина Шпильрейн, сохранившая наилучшие отношения с обоими героями этой истории? В январе 1913-го Фрейд сообщает Сабине: „мои личные отношения с Вашим германским героем определенно разорваны. Он слишком плохо себя вел. После того как я получил от Вас первое письмо, мое мнение о нем сильно изменилось". В мае он пишет еще раз почти то же самое: „Горько слышать, что Вы все еще поглощены своей страстью к Ю. — и это в то время, когда наши с ним отношения столь ухудшились... Я представляю себе дело так, что Вы так глубоко любите д-ра Ю. просто потому, что не видите того омерзительного, что в нем есть. Когда я возвращаюсь к началу нашей переписки, мне кажется, что все это было предопределено. Я рад, что теперь я так же мало отвечаю за его личный успех, как и за научные достижения".
Это замечание Фрейда поражает. „Все было предопределено", но 9 лет переписки, 359 их писем друг другу запечатлели колоссальный массив общих интересов, подкрепленных подлинным уважением и взаимной любовью. Имел ли Фрейд в виду начало своей переписки с Юнгом, сообщение последнего о трудном случае русской студентки или начало переписки с самой Сабиной, просившей о встрече в щекотливой ситуации, — в любом случае, в понимании Фрейда, „все было предопределено' поведением Юнга в ситуации со Шпильрейн. С этим стоит сопоставить позицию Юнга, изложенную в одном из последних его писем к Сабине: „Любовь С. к Ю. дала возможность последнему осознать то, что ранее он лишь смутно подозревал, — силу бессознательного, которая формирует судьбу, силу, ведущую к событиям величайшего значения".
Конечно, любая однозначная интерпретация столь сложных отношений неизбежно окажется ошибочной. В разрыве Фрейда и Юнга играли роль разные причины — интеллектуальные, социальные, национальные, личные. Мистические интересы Юнга были более всего чужды Фрейду, и тем более „омерзительной" должна была представляться ему та коллективизация бессознательного, к которой вскоре прибегнет Юнг, приветствуя новую реальность германской расы.
Можно понять их конфликт и как результат неразрешимой конкуренции мужчин-соперников, в которой не может быть подлинного мира. Промежуточное, сначала провоцирующее, а потом посредническое положение Шпильрейн в их конфликте хорошо укладывается в эту схему.
Можно увидеть в их разрыве и результат личной Несовместимости, до поры прикрывавшейся деловым интересом, с одной стороны, н трансферными чувствами—с другой; сам Фрейд в одном из первых писем к Юнгу отмечал разницу их характеров, называя себя психастеником, а Юнга — истериком. Если это имело значение, то и в этом контексте роль Сабины Шпильрейн, сумевшей остаться в добрых отношениях с обеими враждующими сторонами, вызывает восхищение.
Каковы бы ни были интерпретации, факт состоит в том, что с 1909 по 1923 год Шпильрейн была постоянным корреспондентом и Фрейда, и Юнга: до нас дошли 20 писем к ней Фрейда и 34 Юнга, причем большая их часть написана после разрыва последних и окончания их переписки между собой в 1913 году. В определенной степени Сабина оставалась тем посредником, который продолжал их связывать; свидетелем, который видел и помнил ошибки другого, и судьей, от которого каждый требовал подтверждения сооственной правоты; и привлекательной женщиной, чувства которой по-прежнему были ценны для обоих.
Остатки
Между тем Шпильрейн выходит замуж за врача из Ростова, Павла Наумовича Шефтеля. Фрейд услышал об этом в Карлсбаде летом 1912 года. Поздравляя Сабину, он предполагает, что ее замужество означает освобождение от невротической зависимости от Юнга по крайней мере наполовину. „Другая половина все еще остается. Вопрос в том, что с ней теперь делать". Между Шпильрейн и Фрейдом существовала договоренность о проведении ей психоанализа с целью, как формулирует в своем письме Фрейд, „прогнать тирана". Теперь Фрейд считает нужным переспросить, не изменились ли планы Сабины в этом отношении. Ее мужу „принадлежат в этой области свои права"; „психоанализу принадлежат лишь те остатки, которые не удастся расчистить ему самому".
Сабина Николаевна ждала ребенка. Когда-то Фрейд, интерпретируя один ее сон как желание родить ребенка от Юнга, о чем она и сама много писала в дневнике, заметил: „Вы, конечно, могли бы иметь ребенка, если бы захотели, но какая это будет бессмысленная трата Вашего таланта!" Она тогда поняла с удивлением, в какой большой степени Фрейд занят со своими пациентами поощрением их „проектов сублимации".
Теперь Фрейд желает Сабине „полного излечения" от ее старых фантазий родить нового Спасителя от смешанного арийско-семитского союза с Юнгом. Фантазии эти, добавляет Фрейд, „никогда не казались мне привлекательными. В то антисемитское время Господь не случайно дал ему родиться от благородной еврейской расы. Впрочем, я знаю, что все это лишь мои предрассудки". Этот новый мотив, вызванный как разочарованием в Юнге, так и предчувствием надвигающейся исторической ситуации, будет повторяться в письмах Фрейда к Шпильрейн: „Я едва выносил, когда Вы продолжали восторгаться своей старой любовью и прежними мечтами, и рассчитываю найти союзника в чудесном маленьком незнакомце. Сам я, как Вы знаете, излечился от последней толики моего предрасположения к арийскому делу. Если ребенок окажется мальчиком, пожалуй, я бы хотел, чтобы он превратился в стойкого сиониста. В любом случае он должен быть темноволосым, хватит с нас блондинов. Пусть избавимся мы от всего «неуловимого»! Мы евреи и останемся ими. Другие только эксплуатируют нас и никогда не поймут и не оценят
нас".
Юнг был единственным из ближайших учеников, кто не был евреем. Более того, со своим интересом к „неуловимому" и к духу расы Юнг примыкал одно время к нацистскому движению. Знала ли, вспоминала ли об этом Сабина Николаевна, когда толпу ростовских евреев и евреек гнали прикладами к синагоге?
Похоже, что Фрейду по крайней мере так же трудно освободиться от чувств к своему бывшему ученику и наследнику, как Сабине — от чувств к бывшему терапевту и любовнику. В настойчивых напоминаниях о ее прошлом, предложениях вместе заняться его анализом видна личная заинтересованность Фрейда, находившего в своих ученицах возможность отреагировать на драму борьбы со своими учениками. Для Шпильрейн такой анализ вряд ли мог быть продуктивным, да и неясно, нужен ли он ей был. Во всяком случае, в Вену тогда она не поехала.
Ее письма к Фрейду и Юнгу отличаются тонким пониманием ситуации и взвешенностью, не свойственной ее корреспондентам. „Дорогой д-р Юнг, вполне возможно, что Фрейд никогда не поймет Вас и Ваши новаторские теории. За свою жизнь Фрейд совершил столь необыкновенные дела, что ему достаточно его обширной системы для того, чтобы спокойно провести остаток своих дней, работая над ее деталями. Вы же еще способны к росту.
Вы способны полностью понять Фрейда, если этого захотите, то есть если Ваш личный аффект не станет на Вашем пути. Теории Фрейда были, есть и останутся необычно плодотворными. Укорять Фрейда в односторонности кажется мне очень несправедливым, потому что всегда тот из нас, кто создает новую картину мира, сначала выглядит королем, а потом, когда люди хотят освободить себя от его влияния, его объявляют односторонним и пресным. Вы должны иметь смелость признать все величие Фрейда, даже если Вы не согласны с ним в каких-то отдельных пунктах, даже если по ходу дела Вы отдали Фрейду много из своих личных достижений. Только тогда Вы будете полностью свободны, и только тогда Вы сумеете стать более великим. Вы изумитесь тому, насколько в этом процессе выиграет вся Ваша личность и насколько увеличится объективность Вашей новой теории". Так же ясно и умиротворяюще она пишет и Фрейду: „Несмотря на все его колебания, я люблю Ю. и хотела бы вернуть его в отчий дом. Вы, профессор Фрейд, и он не имеете даже малейшего представления о том, насколько близки Вы с ним друг другу — ближе, чем кто-либо может себе вообразить".
Предчувствуя возмущение Фрейда, она добавляет: „Эта благочестивая мечта не является предательством по отношению к нашему Обществу. Все знают, что я привержена фрейдовскому Обществу, и Ю. не может мне этого простить".
Известно, что в 1912 году Сабина Шпильрейн читала в России лекции по психоанализу. Потом она жила в Берлине, где, видимо, испытывала трудности с пациентами и просила Фрейда о помощи. Но Фрейду трудно отойти от прежнего восприятия. Он отвечает все в том же ключе, интерпретируя деловую просьбу в контектсе все еще значимого для него треугольника: „Дорогая фрау Доктор, теперь Вы сами сошли с ума и, хуже того, у Вас те же симптомы, что у Вашего предшественника! В один прекрасный день я, ничего не подозревая, получил письмо от фрау Юнг о том, что ее муж убежден, что я что-то имею против него. Таким было начало; каков был конец — Вы знаете. А Ваш аргумент, что я не посылаю к Вам пациентов? Точно то же самое было с Адлером, который чувствовал себя преследуемым из-за того только, что я не посылал к нему пациентов... Да что же я могу иметь против Вас после тех отношений, которые у нас были до этого самого момента? Разве есть что-то другое, кроме Вашей нечистой совести из-за неудачи освободиться от Вашего идола?"
Пациентов у Фрейда в Берлине не было, и он советует Сабине обратиться за помощью к К. Абрахаму. В Берлине был еще и состоятельный соотечественник Сабины М. Эйтингон, с которым у нее, по-видимому, отношения не сложились. Позднее чета Шефтель переезжает в Швейцарию, в Лозанну, а потом в Женеву. Здесь происходит еще один необыкновенный эпизод.
Психоаналитик Жана Пиаже
Практикуя в начале 20-х годов в Женеве, Шпильрейн проводит учебный психоанализ молодому человеку, который впоследствии станет крупнейшим психологом столетия. Анализ длился восемь месяцев, ежедневно по утрам.
Пиаже вспоминал, что Шпильрейн была направлена в Женеву Международной психоаналитической ассоциацией с целью пропаганды там анализа, и он с удовольствием, как он говорил много лет спустя, „играл роль морской свинки". Анализ, по его словам, не был ни терапевтическим, ни учебным, а имел „пропагандистский" характер. Пиаже был сильно заинтересован, но испытывал сомнения по поводу теоретических вопросов.
1921 год, год прохождения анализа у Шпилърейн, оказался переломным годом в жизни двадцатипятилетнего Жана Пиаже. Его познавательная энергия, до того метавшаяся от систематики моллюсков до философской эпистемологии, теперь, наконец, нашла точку приложения. Мы ничего не знаем о ходе психоанализа Пиаже, но его результаты достаточно красноречивы. Анализ помог Пиаже осознать реальный круг своих профессиональных интересов, освободив его от неизвестных нам помех. В конце концов Шпильрейн прервала анализ по собственной инициативе, не желая, по словам Пиаже, „тратить по часу в день с человеком, который отказывается проглотить теорию". К тому же он не собирался становиться психоаналитиком, хотя и участвовал в Берлинском конгрессе 1922 года, на котором была и Шпильрейн; тогда же имя Пиаже появляется в списках Швейцарской психоаналитической ассоциации.
В своей „Автобиографии" Пиаже не упоминает о пройденном им анализе. Но в интервью Джеймсу Раису в 1976 году Пиаже, еще раз подтвердив, что аналитиком была именно Шпильрсйн, описывал ее как очень умного человека со множеством оригинальных идей (78). Он рассказывал Раису, что пытался установить с ней контакт после ее возвращения в Россию, но ему это не удалось.
Для нашей темы немаловажно, что список психологических работ Пиаже открывается обзорной статьей „Психоанализ и его отношения с психологией ребенка", опубликованной в Париже в 1920 году. Через год он начинает серию исследований, которые открывают эпоху в экспериментальных исследованиях психологии развития. Именно в 1921 году Пиаже публикует первую свою статью, посвященную развитию речи и мышления у ребенка. В эти годы он совершает открытие эгоцентрической речи, которая составляет примерно половину речевой продукции шестилетнего ребенка и нужна ему для решения внутренних мыслительных задач. В этих ранних работах Пиаже эгоцентрическая речь противопоставляется социализованной речи, которая постепенно вытесняет первую, позволяя ребенку общаться с родителями и сверстниками. Эти идеи Пиаже, развивавшиеся им во множестве экспериментальных работ на протяжении более чем полувека, завоевали мировое признание.
Годом раньше, в 1920, Сабина Шпильрейн „из Лозанны" делала доклад на 6-м Международном психоаналитическом конгрессе в Гааге. Доклад в сокращенном виде был опубликован в официальном органе Международной ассоциации. Он назывался „К вопросу о происхождении и развитии речи" (80). Шпильрейн рассказывала коллегам, что есть два вида речи — аути-стическая речь, не предназначенная для коммуникации, и социальная речь. Аутистическая речь первична, социальная речь развивается на ее основе. Первые слова социальной речи — „мама" и „папа" — выводятся Шпильрейн из звуков, издаваемых ребенком при сосании. Первые взаимодействия с внешним миром, приносящие ему удовольствия, дают ребенку позитивные представления о внешней реальности, которые связываются со звуками, которые он издает. Ставя ту же проблему, которую тогда же или чуть позже ставил Пиаже, Шпильрсйн идет в другом направлении: не к логике формальных операций мышления, которые станут открытием Пиаже, а к анализу взаимосвязи речи, мышления и эмоционально насыщенных отношений ребенка с родителями. Конечно, сходство и различие их взглядов множество раз обсуждались между Шпильрейн и Пиаже, когда пациент подвергал сомнению теоретические основы анализа, а терапевт, помня о своих „пропагандистских" задачах, в ответ приводила свои аргументы.
Можно ли на этом основании говорить о приоритете Шпильрейн в отношении концепции раннего Пиаже (подобно тому, как можно говорить о ее приоритете в отношении концепции позднего Фрейда)? В данном случае важнее признание реального вклада, который она сделала — и, видимо, сделала на разных уровнях, эмоциональном и интеллектуальном — в определении научного пути Пиаже.
Плакат со словом „любовь"
В начале Первой мировой войны Павел Шсфтель оставляет Сабину в Женеве и возвращается в Россию. Приехав в Ростов-на-Дону, Павел Николаевич вступает в гражданский брак с русской женщиной — врачом. В 1924 году от этого брака рождается дочь...
Из одного письма Фрейда 1913 года мы знаем, что Сабина Николаевна и через два года после своего замужества все еще была „поглощена своей страстью" к Юнгу. Это, конечно, могло быть достаточной причиной для отъезда Шефтеля. Впрочем, Фрейд мог и несколько заострить столь значимую для него тему.
В 1923 году Сабина Шпильрейн публикует две небольшие статьи, касающиеся нескольких клинических случаев, но отражающие, как это почти всегда бывает, круг собственных забот и интересов аналитика. Первая статья называется „Автомобиль — символ мужской силы". Пациентка видела во сне себя в автомобиле, боялась врезаться на нем в стену, но всегда приезжала, куда хотела. Согласно интерпретации Шпильрейн, стена — это препятствие к соединению с любимым, а автомобиль символизирует мужскую силу, которая в восприятии этой девушки преодолевает все препятствия. Другая статья тоже содержит анализ снов двух девушек, одной здоровой, другой шизофренички. Звезды падают в этих снах золотым дождем, а на небе висит плакат с написанным огромными буквами словом „любовь". Что руководило выбором этих тем — прежнее чувство к Юнгу, тоска по мужу или желание новой любви?
Дела шли, видимо, неважно. В 1915 году Сабина Николаевна внесла свой взнос как член Венского психоаналитического общества; в 1919 она не смогла этого сделать, и Фрейд ходатайствовал о том, чтобы журнал Общества высылался ей в долг. В 1922 году она вошла в конфликт с женевскими психоаналитиками и даже приглашала Фрейда вмешаться; тот был на ее стороне в теоретических вопросах, но приехать отказался из опасения „вызвать национально-патриотическое восстание против старого лидера, который берет на себя роль психоаналитического Папы". Она приезжала на Берлинский психоаналитический конгресс 1922 года. Ее выступление на нем сыграло роль в решении непростого вопроса о признании Русского психоаналитического общества (см. гл. 6).
В 1917 году Эмилий Метнер присылает ей переводы работ Юнга для проверки терминологии и для редактирования. Она сообщила Юнгу, что отказалась участвовать в этом деле после того, как убедилась в плохом качестве переводов, Шпильрейн намекала, что знание русского языка и знание психоаналитической терминологии — разные вещи. Особо беспокоила Шпильрейн недоступность в Цюрихе изданных ранее русских переводов Фрейда, с которыми можно было бы соотнести терминологию. Беда в том, что „ни я, ни Метнер не можем достать ни одну из книг по анализу, переведенных на русский". Чувствуя, что несогласованность терминов в разных переводах вызовет у русского читателя дополнительные трудности, тем более что „политические события в России делают почву там не очень подходящей для науки", она советовала Юнгу не давать пока разрешения на издание. Юнг, к счастью, не послушался совета. Впоследствии она, однако, примет участие в русских переводах Юнга, чем вызовет ревнивые замечания Фрейда.
История вопроса
Сабина Николаевна Шпильрейн сыграла выдающуюся роль в истории психоанализа. Она была первой во многих важнейших направлениях его развития. Она была первой психоаналитической пациенткой К. Юнга. Ее случай был ключевым для выработки важнейших методических концепций психоанализа — переноса и, особенно, контрпереноса. Она была первой в ряду близких Фрейду женщин-психоаналитиков. Наконец, в своем собственном творчестве она сформулировала важнейшее открытие позднего Фрейда, завершившее, с его точки зрения, все здание психоанализа — влечение к смерти.
Несмотря на все это или, точнее, вследствие этого, ее жизнь и работу всегда окружала тайна. На ее статью о деструктивном инстинкте ссылались психоаналитики, следуя примеру Фрейда; ссылался на нее и Юнг. И больше ни о ее жизни в Европе, ни о ее жизни в СССР ничего не было известно.
Впервые ее имя попало в центр внимания историков психоанализа после публикации тома переписки Фрейда и Юнга. Эта переписка была опубликована поздно, в 1974 году; наследники долго не давали разрешения на публикацию. Имя Шпильрейн и ее работы упоминаются в 40 письмах этой переписки. Ключевое значение Шпильрейн для всей истории отношений между Фрейдом и Юнгом видно из этих писем довольно отчетливо.
В 1977 году итальянскому психоаналитику-юнгиан-цу Альдо Каротенуто передали найденные в подвале здания в Женеве, в котором размещался во времена Клапареда Институт психологии, объемистую пачку бумаг, оставленных там Сабиной Шпильрейн. Среди них были 46 писем Юнга, направленных Шпильрейн, и 12 писем Шпильрейн — Юнгу; 12 писем ей от Фрейда и 2 письма ему, а также ее дневник с 1909 по 1912 год. На основе находки была написана книга, сразу переведенная на европейские языки, кроме русского.
Ничего, однако, не было известно о жизни и работе Шпильрейн после 1923 года, года возвращения ее в Россию. Списки членов Русского психоаналитического общества, периодически публиковавшиеся Международной ассоциацией, вплоть до 1934 года числят ее среди своих членов, называя ее адрес в Ростове-на-До-иу. Последняя ее работа опубликована на Западе в 1931 году.
В 1983 году шведский журналист Магнус Люнгрен, работавший тогда в СССР (автор книги об Андрее Белом), нашел в Москве племянницу Сабины Николаевны. Ее короткий рассказ сразу был опубликован Люнгреном и потом включался в последующие издания книги Каротенуто.
Я также встречался с М. И. Шпильрейн и другими московскими родственниками Сабины Николаевны, которые, впрочем, мало ее знали, потому что она, как оказалось, практически не бывала в 30-х годах в Москве. В Государственном архиве России мне удалось найти несколько документов, хранящих информацию о работе С. Н. Шпильрейн после ее возвращения, и в том числе ее кадровую анкету сотрудницы Государственного психоаналитического института. Большой удачей было найти в Петербурге приемную дочь Сабины Николаевны, дочь ее мужа Павла Шефтеля. Профессиональный переводчик и издательский работник, Нина Павловна с уважением хранила память о своей странной мачехе, но была поражена, когда увидела посвященные ей книги на разных языках. В семье знали, что Сабина Николаевна с мужем были когда-то „у Фрейда". Больше о прошлой, западной жизни Сабины Шпильрейн не знали ничего. Зато многое рассказали о советской половине ее жизни, по-своему тоже поразительной.
Она возвращалась не к мужу...
В январе 1917 года Сабине Николаевне снится сон, из которого — и из его интерпретации, которую она сообщила Юнгу, — мы кое-что узнаем о ее жизни и чувствах в Швейцарии. Во сне жена Бехтерева, живущая по соседству, отправляется домой, в Россию. С ней маленькая дочь. Шпильрейн просит Бехтереву передать дома открытку ее родителям. В этом сне она видит исполнение своих желаний: быть „важной фигурой в психиатрии", как Бехтерев, и ехать домой. „В Швейцарии я могу быть так же полезна своим родителям, как и дома", замечает Сабина Николаевна, из чего мы понимаем, что уже в те времена помощь из-за границы была важна. Итак, дело не в родителях. Главный для нее вопрос, который „я сознательно ставлю все время перед собой", вот в чем: „смогу ли я установить контакт с коллегами в моей стране?"
Лишь через пять лет колебаниям наступит конец. Какую роль играли в планах Сабины Николаевны личные и семейные обстоятельства? Во всяком случае, она возвращалась не к мужу. Мы знаем лишь о профессиональной стороне дела. Зимой 1922—1923 годов Шпильрейн принимает решение, о котором мы узнаем из письма Фрейда от 9 февраля 1923 года: „Дорогая фрау Доктор, я получил Ваше письмо и думаю, что Вы правы. Ваш план ехать в Россию кажется мне гораздо лучше, чем мой совет отправиться в Берлин. В Москве Вы сможете заниматься серьезной работой вместе с Вульфом и Ермаковым. Наконец, Вы будете дома. Сейчас тяжелые времена для всех нас. Я надеюсь скоро услышать что-нибудь от Вас и серьезно прошу Вас сообщить в письме собственный адрес, что делают очень немногие женщины. Сердечно Ваш Фрейд".
Это письмо сложно интерпретировать. Понятно, что Фрейд сначала советовал Сабине Николаевне ехать в Берлин, где Макс Эйтингон уже развернул свою психоаналитическую поликлинику, дав работу многим аналитикам. Ее вероятная ученица, Фаня Ловцкая (см. гл. 2) тогда так и поступила — уехала из Женевы в Берлин, чтобы работать с Эйтингоном. Шпильрейн по каким-то причинам, среди которых могло играть роль ее отношение к Эйтингону, решила ехать в Москву и сообщала об этом Фрейду. Тот знал о ситуации в России: бежавший от большевиков Осипов, с которым переписывался Фрейд, давно был в Праге; некролог Татьяне Розенталь опубликовал журнал Психоаналитической ассоциации; Андреас-Саломе по вине большевиков лишилась своего состояния, и ей приходилось давать деньги; наконец, Фрейд называет в своем письме тех самых людей, с которыми Шпильрейн действительно начнет работать.
Фрейд знал и о семейных неприятностях Сабины: в его письмах отсутствуют вежливые пожелания ее мужу, и даже одобряя ее решение возвращаться в Россию, он отправляет ее не к нему, а к коллегам.
Знал — и посоветовал возвращаться. Сергей Пан-кеев вспоминал, что он спрашивал у Фрейда, следует ли ему остаться в России, если там произойдет революция. Тот ответил утвердительно. Когда Панкеев рассказал об этом разговоре дальнему родственнику Фрейда, который учился в России, тот отреагировал: „Вы знаете, Фрейд очень хорошо понимает человеческие отношения, но, кажется, он совсем не понимает намерений большевиков".
...не к брату...
Признанный лидер психотехнического движения в СССР, Исаак Шпильрейн был европейски образованным и необыкновенно продуктивным человеком. Получив философское образование в Германии у Г. Когена (примерно в те же годы у Когена учился и другой крупнейший советский психолог, С. Л. Рубинштейн, а также Б. Л. Пастернак), Шпильрейн был интернирован во время Мировой войны и уже после революции, кружным путем через Константинополь и Тифлис вернулся в Россию. По дороге он посетил Фрейда летом 1919 года. Поработав в независимой тогда Грузии, в советском посольстве, главой которого был С. М. Киров, Исаак Шпильрейн оказался в Москве двумя годами раньше своей сестры, в 1921 году.
Здесь он работает в Пресс-бюро Наркомата иностранных дел, а потом — в Центральном институте труда. Директор ЦИТа А. Гастев в начале 20-х годов развивал крайне левые взгляды, представление о которых может дать такой случай. В 1921 году умерла мать И. Н. Шпильрейна. Он пошел к директору института просить отгул хоронить мать. Гастев отказал: это, сказал он, буржуазные предрассудки. Зачем вам отгул, ведь она уже умерла. Принципы разработанной Гасте-вым „научной организации труда" действовали и внутри его института...
Довольно скоро Шпильрейн расходится с Гастевым. В 1923 году он — руководитель психотехнической секции Института философии и лаборатории промышленной психотехники Наркомата труда. Он ведет в это время множество заказных исследований в прикладных областях психологии: разрабатывает профессиограммы, консультирует предприятия по переводу на новые режимы работы, в частности семичасовой рабочий день, создает методики отбора для Красной Армии и т. д. В теоретическом плане Шпильрейн был последователем В. Штерна и не боялся заявить об этом даже на Съезде по изучению поведения человека в 1930 году.
Круг интересов Шпильрейна выходил даже за безразмерные, казалось бы, границы психотехники. Его книга „Язык красноармейца" (89) содержит тщательное, в методическом плане до сих пор, возможно, непревзойденное на русском языке социолингвистическое исследование: грамматический анализ, частотные словари, тщательно отработанные тесты осведомленности, статистика ошибок фиксируют реальный язык красноармейцев 1924 года. В такого рода работах наука выполняет свою, может быть, важнейшую функцию — запечатление реальности, описание ее такой, какая она есть.
Подобное же впечатление осмысленности и редкой точности оставляет „социально-психологический этюд" 1929 года „О переменах имен и фамилий", Шпильрейн анализирует в нем случаи немотивированной перемены фамилий, ставшие частыми в теряющей идентичность России, По его подсчетам, перемена фамилии с русской на еврейскую была более частым случаем, чем перемена фамилии с еврейской на русскую: носить еврейскую фамилию в 20-х годах было чем-то вроде моды. Шпильрейну принадлежит и учебник языка идиш.
В 1928 году Шпильрейн становится ответственным редактором нового журнала „Психотехника и психофизиология труда", председателем Всероссийского психотехнического общества. В булгаковской Москве 1931 года он проводит Международную конференцию по психотехнике. Именно через психотехнику советская психология выходит тогда на мировой уровень: Шпиль-рейн был членом Президиума международного психотехнического общества вместе с В. Штерном и А. Пьероном.
Дочь И. Н. Шпильрейна вспоминает, что в 1931 году Сабина Николаевна приезжала в Москву участвовать в этой конференции. Но в целом нет свидетельств рабочего сотрудничества Сабины и Исаака Шпильрей-нов — совместных публикаций, например, или выступлений Сабины на конференциях, организатором которых он был, или ее статей в редактируемом им журнале „Психотехника". Та широта интересов и гибкость позиций, которые были характерны, скажем, для А. Лурии или А. Залкинда и которые обусловили возможность их более или менее долгой жизни в советской науке, Сабине Николаевне были совершенно не свойственны. В отличие от них, ей было с чем и с кем сравнивать...
А работа психотехников приобретала огромные масштабы. Чуждая Шпильрейну идеология „нового массового человека" начинала доминировать и здесь. В СССР в 1930 году было 500 „организованных психотехников". При этом в 1932 году съезд запланировал провести только через систему профконсультации Нарком-труда около 3 млн. человек. 25 июля 1931 года в Наркомпросе по докладу Щпильрейна принимается решение об организации Психотехнического ВУЗа...
В октябре 1934 года вся разветвленная система психотехнических учреждений была разгромлена, приказом Совнаркома были ликвидированы 29 научно-исследовательских институтов, журнал „Психотехника" был закрыт. 25 января 1935 года И. Н. Шпильрейн был арестован по обвинению в участии в троцкистской оппозиции. Его дочь вспоминает: „Мне исполнилось в тот день 19 лет... Только в 1939 году мне сказали, что отец осужден на 10 лет без права переписки". Эта формулировка означала расстрел,
Она возвращалась работать с наслаждением.
Согласно официальному сообщению Международной психоаналитической ассоциации, доктор С. Шпильрейн, бывший член швейцарского психоаналитического общества, была принята в члены только что организованного Русского общества осенью 1923 года, одновременно с А. Лурией и двумя другими казанскими аналитиками.
Шпильрейн читает в Психоаналитическом институте курс лекций по психологии бессознательного мышления. Молодой Лурия, ученый секретарь Института, и молодой Выготский, собирающийся вступать в члены Русского психоаналитического общества, могли слушать этот курс как последнее слово мировой науки, от реальной жизни которой они были оторваны. У талантливых людей подобные впечатления могут надолго определять ход развития научных интересов.
Сабина Николаевна вела также в 1923 году семинар по психоанализу детей и амбулаторный прием. Она была сразу избрана в Комитет, осуществлявший руководство как Русским психоаналитическим обществом, так и Государственным психоаналитическим институтом и включавший в себя 5 самых авторитетных аналитиков России. В ноябре она читала на заседании Общества доклад „Мышление при афазии и инфантильное мышление", в котором рассказывала о том, что нарушения мышления при афазии сходны с мышлением детей, и оба типа мышления проливают свет на процессы формирования речи: идеи, очень сходные с последующими нейропсихологическими работами по афазии А. Р. Лурии, принесшими ему известность.
Вполне вероятно, что Сабина Шпильрейн сыграла роль посредника между двумя направлениями мировой психологии, которые окажутся лидирующими в ней, но лишь много десятилетий спустя обнаружат свое сходство — между „генетической психологией" Жана Пиаже и „культурно-исторической теорией" Льва Выготского. Детальный анализ преемственности между ее работами и ранними работами Пиаже, Выготского и Лурии еще предстоит произвести.
Судя по кадровой анкете Наркомпроса, с сентября 1923 года она работает в трех местах: научным сотрудником Государственного психоаналитического института, врачом-педологом в „Городке имени Третьего Интернационала" и заведующей секцией по детской психологии 1-го Московского университета. Свою профессию она определяет как „психиатр и врач-педолог". Анкета заполнена необычайно тщательно. Подобные анкеты Ермакова, Лурии и других сотрудников института формальны, на множество подробнейших бюрократических вопросов ответы пропущены за ненадобностью, которая им очевидна. Шпильрейн отвечает искренне и с уважением к процедуре — так, как и должен человек отвечать на вопросы власти, которой он доверяет, помогать которой он добровольно приехал в страну.
Шпильрейн пишет, в частности, что „самостоятельные исследования начала производить очень рано, частью на темы, выбранные мною, частью на темы, предложенные проф. Блейлером или Юнгом". Далее, „помимо работы у себя", что Шпильрейн характеризует как основной источник существования до революции, она работала „в психиатрической клинике у проф. Блейлера, в психоневрологической клинике у проф. Бонхофера (Берлин), по психоанализу у доктора Юнга в Цюрихе и у проф. Фрейда в Вене. В Мюнхене работала по мифологии и истории искусства, при институте Руссо (Женева) как врач-педолог, по психологии — в лаборатории Психологического института проф. Клапа-реда (Женева)".
В разряде пожеланий к начальству Шпильрейн записывает, что считала бы необходимым освободить ее от чрезмерной нагрузки, дать больше самостоятельности и предоставить возможность вести учеников. Ее не устраивало также, что в Психоаналитическом институте она не имеет возможности лично наблюдать детей, отчего ее работа с руководительницами-воспитательницами имеет характер „чисто теоретических рассуждений и «платонических» советов заочно". На вопрос: „Занимаетесь ли Вы научной или художественной деятельностью на дому", Шпильрейн отвечала, что свою работу врача она считает и научной, и художественной.
На вопрос анкеты, удовлетворен ли сотрудник своей работой, Шпильрейн ответила: „Работаю с наслаждением, считаю себя рожденной, «призванной» как бы для моей деятельности, без которой не вижу в жизни никакого смысла".
Она была в 1923 году автором 30 печатных работ. В анкете она сообщала, что два новых труда о символическом мышлении она предполагает закончить и опубликовать в России. Это ей не удалось. В том году вышло 7 статей Шпильрейн в западных психоаналитических журналах, но по-русски она, насколько известно, не печаталась ни разу.
В оставленном А. Р. Лурией наброске оглавления 2-го (не вышедшего) тома книги „Психология и марксизм" значится статья С. Н. Шпильрейн „Проблема бессознательного в современной психологии и марксизм", но она, по-видимому, не была написана (как вариант, рядом с этим названием карандашом вписан и другой возможный автор — М. В. Нечкина, впоследствии академик и официальный историк декабристов). Можно лишь представить себе, как интерпретировала С. Н. Шпильрейн, привычный круг общения которой совсем недавно составляли Фрейд, Юнг, Клапаред и Пиаже, интересы, к примеру, своего ассистента Б. Д. Фридмана, исписывавшего десятки страниц первого тома той же книги цитатами вперемежку из Фрейда, Энгельса, Плеханова и Каутского.
В тесном и очень активном в те годы кругу московских психоаналитиков она могла бы оказаться в весьма сильной позиции. С одной стороны, она была связана с мировыми лидерами психоанализа куда более тесно, чем кто-либо другой из московских аналитиков; она знала характер их последних теоретических споров, лично знала всех, кто играл роль в европейском анализе — председателей национальных обществ, редакторов журналов и пр., не говоря уже о Фрейде, близость к которому становилась с годами все более ценной. С другой стороны, благодаря брату она при желании могла бы оказаться в центре самой энергично развивающейся области советской психологии. Она не воспользовалась ни тем, ни другим.
В Москве она была одинока. Круг интересов московских аналитиков, способных годами обсуждать соотношения „фрейдизма" с „рефлексологией" и „научным материализмом", был ей глубоко чужд. И, в отличие от Женевы, из Москвы не было ни смысла, ни возможности звать на помощь Фрейда.
Ее загадочное самоустранение от деятельности Московского психоаналитического общества может быть интерпретировано как косвенное свидетельство того, что характер его активности и отношения внутри него уже в первой половине 20-х годов, то есть в пору его расцвета, были очень далеки от тех, которые существовали в европейских центрах психоанализа.
Последний выбор
Каждый ее шаг — загадка, требующая разрешения. Поняли ли мы, почему она вернулась в Россию? А почему она не уехала обратно на Запад тогда, в середине 20-х, когда это было возможно для людей со связями и когда уехали те из ее ближайших коллег, кто, как и она, имел опыт жизни за границей?
Через год-полтора после возвращения Сабины Николаевны в Россию произошел очередной поворот ее странной семейной жизни: она вновь соединилась с мужем, переехав для этого из Москвы в Ростов-на-Дону. В 1926 году у Сабины Николаевны и Павла Наумовича родилась вторая дочь. Она была всего на два года младше Нины, дочери Павла Шефтеля от его второго брака, родившейся между дочерьми Сабины, Ренатой и Евой.
В Ростове был и старый Нафтул Шпильрейн, владевший в недавнем прошлом несколькими доходными домами в центре Ростова и торговой кампанией, но и в эти нэповские годы сохранивший какую-то часть своих средств. История в очередной раз меняет кадр, и в 30-е годы супруги с двумя дочерьми живут в трех комнатах, выгороженных из конюшни во дворе старого ростовского дома. В одной из комнат был самодельный стеллаж, на полках которого стояли многотомные издания на немецком и французском языках.,. Нина Павловна, описывая их, сказала, что они были „то, что у нас называется ученые записки". Мы с легкостью узнаем в них труды психоаналитических обществ.
В записи интервью Нины Павловны есть такой момент. Я упомянул, что там, где живут и работают психоаналитики, обычно есть характерный предмет — кушетка. Да, оживилась Нина Павловна, в той бывшей конюшне была совершенно пустая комната и в ней стоял одинокий топчан. Нина Павловна не знает точно, принимала ли Сабина Николаевна пациентов. Но считает, что наверно принимала.
В ней было что-то таинственное. Однажды Сабина Николаевна сняла боль, держа руки над головой девочки и не прикасаясь к ней. О своей работе она никогда не рассказывала. Племянница вспоминала, что Сабина Николаевна переписывалась с ленинградским поэтом или писателем, его прозвище было Крокодил: толковала его сны, консультировала заочно.
На Западе считалось, что она преподавала в Ростовском университете, а по другим сведениям — организовала в Ростове психоаналитический детский дом. Ни та, ни другая версии не находят подтверждения. По словам Нины Павловны, Сабина Николаевна работала педологом в школе, а после разгрома педологии в 1936 году — врачом в школе на полставки. В 1935 году, одновременно с братом, был арестован и отец Сабины. Его выпустили, окончательно обобрав. Нина познакомилась с Сабиной Николаевной осенью 1937 года. Она рассказывает: „Была она, как все вокруг считали, безумно непрактичной. Одевалась она только в то, что кто-то ей давал. Она была похожа на маленькую старушку, хотя она была не такой старой. Она была согбенная, в какой-то юбке до земли, старой, черной. На ней были ботики на застежечках, теперь их называют «прощай, молодость». Я думаю, что привезла она их из Берлина. Так одевалась моя бабушка. Было видно, что она сломлена жизнью". Но в другой раз Нина Павловна сказала, что Сабина Николаевна была похожа на Лидию Яковлевну Гинзбург — женщину седую и согбенную, но отличавшуюся необыкновенной ясностью и интеллектуальной силой.
В 1937 году от инфаркта умер Павел Шефтель. В семье его, похоже, не понимали; сохранились семейные предания о его вспыльчивости и странностях, которые воспринимались как душевная болезнь. Его возвращение к Сабине Николаевне через 10 лет после ухода от нее окружающие интерпретировали примерно так же. Сабину Николаевну, однако, связывали с мужем глубокие и, видимо, прочные чувства. О ее отношении к памяти мужа рассказывает одно из детских воспоминаний Нины Павловны. Как-то в гостях у Сабины Николаевны (это было уже после смерти Шефтеля) Нина, любившая порядок, собрала разбросанные на письменном столе открытки. Сабина Николаевна была расстроена и рассержена: после смерти мужа все бумаги на его столе хранились точно в том порядке, в котором он их оставил.
Спустя полгода после его смерти Сабина Николаевна совершает поступок, достойный ее молодости. Она приходит к бывшей жене своего покойного мужа и предлагает ей разделить ответственность за его младших дочерей. „Если с вами что-то случится — я возьму Нину к себе; если со мной — Вы возьмете Еву". Женщины сговорились. Готовясь к худшему, они решили познакомить дочерей, и Сабина Николаевна пригласила Нину на Новый Год. Елка стояла в той самой пустой комнате, в которой был топчан-кушетка. Рената приехала на Новый Год из Москвы. Она была красивая, артистичная, в вечернем платье.
Началась война. Сабина Николаевна могла эвакуироваться из Ростова. Могла, но не захотела. Другая жена ее покойного мужа, русская, успела эвакуироваться и спасти свою дочь, знакомую нам Нину Павловну. А Шпильрейн приняла сознательное решение остаться вместе с дочерьми в оккупированном городе. Больше того, незадолго до оккупации к ней вновь приехала из Москвы Рената. Так и ждали они нацистов — старая ростовская еврейка с двумя молодыми дочерьми...
Вспоминала ли она в эти месяцы, отведенные ей между двумя геноцидами, коммунистическим и нацистским, открытое ею когда-то бессознательное влечение к смерти? Может быть, само это влечение руководило в эти решающие моменты даже той, кто первой признала его существующим? Мы никогда не узнаем, какую роль играла в ее внутренней жизни идея Тана-тоса. С ее ли помощью понимала она то кровавое и абсурдное, что происходило вокруг нее — нищую и одинокую ростовскую жизнь; казнь брата как троцкистского агента; сосредоточенную деятельность окружавших ее людей, создававших, как бы на своем советском языке они это ни называли, одну лишь смерть?
Во всяком случае, тот способ понимания жизни, который подсказал ей верный путь в сказочно сложной ткани ее отношений с Юнгом и Фрейдом, более не помогал ей. Столь искусно направлявшая игру своих собственных влечений, столь оригинальная в их философском осмыслении, Шпильрейн оказалась трагически некомпетентна в своем столкновении с историей.
Вероятно, права ее падчерица, Нина Павловна, которая понимает выбор, сделанный этой женщиной, как разумный вывод из того, что она знала о мире, в котором жила. Та информация, которой она обладала, была совершенно отлична от того, что знала о жизни другая жена ее мужа. И от того, что знаем мы.
Прожившая лучшую половину своей жизни среди немцев, она не верила, что они могут быть опасны. Фрейд тоже тянул с выездом до последнего момента, говоря, что от нации, которая дала миру Гете, не может исходить зло. И это при том, что Фрейд жил так близко от центра нарождающегося безумия; имел множество знаменитых друзей среди тех, кто уже бежал оттуда; писал вместе с американским послом в Париже книгу о президенте США...
А Шпильрейн, как и все окружавшие ее люди, получала информацию о мире исключительно из советских газет и радио. Она хорошо знала, насколько они лживы в той частя, которую она была в состоянии проверить. Она не верила ничему, что исходило от советской власти. Информацию об уничтожении нацистами евреев она могла считать еще одной ложью большевистской пропаганды. Доверие к ней уже один раз обошлось ей дорого.
Она думала, что приход немцев будет значить возврат к человеческой жизни.
Этим закончилась история ее жизни. Необыкновенная история, в которой высокие явления человеческого духа так грустно и так разнообразно переплелись с его же ошибками.
Действительно популярным в России психоанализ стал после революции 1917 года. Перечисление множества имеющихся свидетельств можно по сложившейся в старые годы традиции открыть словами Ленина: „Теория Фрейда сейчас тоже своего рода модная причуда". Приятель Михаила Булгакова Сергей Ермолинский с иронией вспоминал вкусы московской интеллигенции 20-х годов: „В моду входили Фрейд и Шпенглер". По воспоминаниям нейтральной в этом вопросе Надежды Мандельштам, в Харькове 1922 года Фрейд был интересной новинкой; о нем „говорили все, но сведения были уж слишком смутными и бесформенными".
Популярность психоанализа среди новой политизированной элиты по-своему констатировал большевик и писатель А. К. Воронский, сам принимавший участие в организации Психоаналитического общества в Москве. Особенно легко, писал он, соблазну фрейдизма „поддаются маркеиствующие и маркснегообразные беспартийные круги интеллигенции".
Имевший прямо противоположные политические взгляды философ и эмигрант Ф. Степун формулировал свои впечатления от послереволюционной Москвы вот каким удивительным образом: „Во всякое учреждение входили мы, как в психоаналитический институт". Он имел в виду достаточно банальные вещи — необходимость расшифровывать намеки и жесты, чтобы отличить своих от чужих; просто это словосочетание — психоаналитический институт — было настолько обычным, что его можно было употреблять как метафору.
Детский поэт К. Чуковский в июне 1924 года записывает в дневнике: „Читаю Фрейда — без увлечения", — и тут же интерпретирует свои чувства во время бессонницы как „тягу к смерти". Влияние психоанализа не менее поучительно прослеживать у тех, кто относится к нему без видимого интереса, чем у его горячих поклонников.
Вот что писали в 1925 году энтузиасты Л. С. Выготский и А. Р. Лурия: „У нас в России фрейдизм пользуется исключительным вниманием не только в научных кругах, но и у широкого читателя. В настоящее время почти все работы Фрейда переведены на русский язык и вышли в свет. На наших глазах в России начинает складываться новое и оригинальное течение в психоанализе, которое пытается осуществить синтез фрейдизма и марксизма при помощи учения об условных рефлексах".
„Мы все были под влиянием Фрейда", — рассказывает один из крупнейших физиологов советского периода, Н. Н. Трауготт, о своем поколении. Учившаяся на педологическом отделении ленинградского института в 1926—1927 годах, Наталья Николаевна вспоминает фольклор, бытовавший в среде увлеченных Фрейдом студентов: „Аффекты ущемленные и комплексы везде. Без Фрейда, без Фрейда не проживешь нигде" *. Впрочем, систематически психоанализ никто им не преподавал.
Практикующий аналитик Сара Найдич, уехавшая около 1920 года из Петрограда в Берлин, писала в официальном органе Международной психоаналитической ассоциации взвешенно и, наверно, объективно: „Официальные лица в русской науке интересуются психоанализом теоретически, но ни в коем случае не в практическом плане. На научных заседаниях время от времени затрагиваются, часто случайно, вопросы, связанные с фрейдовской динамикой душевных процессов. Сексуальные теории априори вызывают мало сочувствия. Однако позиция официальных кругов не является неблагоприятной".
Заимствованные из психоанализа представления в эти годы проникают в литературные дискуссии. Исследователь влиятельного в начале 20-х годов литературного течения „Перевал" Г. А, Белая отмечает в нем „постоянное, неизменное внимание к бессознательному". Она считает, что вопрос о бессознательном „для литературы 20-х годов был проявлением общего интереса к движущим силам революции". Вряд ли стоит ограничиваться этим объяснением. Не менее важно то, каким именно образом литераторы видели и описывали людей революции, а это объясняется в большей степени интеллектуальными влияниями и модами, нежели историческими событиями как таковыми. О. Мандельштам с удивлением отмечал возрождение интереса современных ему прозаиков к психологии и быту. „Язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой", — писал он в 1922 году.
Действительно, литераторы 20-х годов нередко мыслили в упрощенных психоаналитическитх терминах. Согласно А. Воронскому, лидеру группы „Перевал", „революция выдвинула... новых героев с особым душевным складом, с особыми сознательными и бессознательными чувствами". У Бабеля, Пильняка, Пастернака он находил даже излишнее внимание к „бессознательным истокам жизни", тогда как его главные литературные противники страдали, по его мнению, чрезмерной рациональностью. У них, писал близкий к Воронскому Д. Горбов, „мир подсознательных влечений насильственно отрывается... от мира сознательных убеждений". Впрочем, пролеткультовские оппоненты „Перевала" пользовались примерно таким же языком: задача писателя, формулировал журнал „На посту", — „осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания". О самом же Воронском даже в 1962 году „Краткая литературная энциклопедия" считала необходимым сообщить о нем: „Вслед за Троцким... В. принижал роль мировоззрения в худ. творчестве и противопоставлял ему «бессознательное», ...что современники называли «воронщиной»"
В разгар войны с воронщиной в нее были зачислены лучшие писатели эпохи. Справедливо называя первую антиутопию XX века, роман Е. Замятина „Мы" контрреволюционным, идеологи новой власти трактовали увлечения Замятина, Б. Пильняка и Воронского на языке, в котором примитивный фрейдизм перемешан со столь же примитивным марксизмом: „Суть [их] высказываний ясна. Творчество — это сон, и как сон, оно бессознательно... Не могут они, буржуазные по своей сущности писатели, не ополчиться против сознания, не изгонять его, потому что всякое сознательное восприятие социальной действительности говорит им о их скорой и неминуемой гибели".
Между тем Замятин писал ясно и безо всякого страха: „В спальных вагонах и каждом купе есть такая маленькая рукоятка, обделанная костью: если повернуть ее вправо — полный свет, если влево — темно, если поставить на середину — зажигается синяя лампа, все видно, но этот синий свет не мешает заснуть, не будит. Когда я сплю и вижу сон — рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу — рукоятка поставлена посередине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание. Как и во сне — стоит только подумать, что это сон, стоит только полностью включить сознание — и сон исчез". Так начинается статья Замятина „Закулисы", опубликованная в 1930 году в задуманном им же сборнике „Как мы пишем". Сборнику предшествовала анкета, разосланная Замятиным тем, кого он приглашал участвовать в сборнике — Горькому, Андрею Белому и другим. Среди 16 вопросов о разных аспектах литературной техники были и такие: „Наркотики во время работы: в каком количестве?" и „На каких восприятиях чаще всего строятся образы (зрительных, слуховых, осязательных и т. д.)?"
Но при всей своей смелости Замятин не мог уже ссылаться на источник своего подхода к занимающей его психологии творчества, и соответствующий фрагмент остался не только за кулисами, но и в черновике: „Комната, где стоит мой письменный стол, подметается каждый день, и все-таки, если сдвинуть с места книжные полки — в каких-то укромных углах, наверно, найдутся пыльные гнезда, серые, лохматые, может быть, даже живые комки, оттуда выскочит и побежит по стене паук.
Такие укромные углы есть в душе у каждого из нас. Я (бессознательно) вытаскиваю оттуда едва заметных пауков, откармливаю их, и они постепенно вырастают в моих ...[героев]. Это — нечто вроде фрейдовского метода лечения, когда врач заставляет пациента исповедоваться, выбрасывать из себя все «задержанные эмоции»"
Входивший вместе с Михаилом Зощенко (см. гл. 10) в группу „Серапионовы братья" Всеволод Иванов записывал: „У человека обычно две жизни. И второй, подспудной (теперь ее называют бессознательной), он не любит касаться. Да и зачем? В редких случаях эта вторая жизнь всплывает и ломает первую". Роман „У", написанный Ивановым в середине и конце 20-х годов и опубликованный только в конце 80-х, и в терминологии, и в фабуле, и в смысловом построении весь проникнут психоанализом, который то излагается, то пародируется, то подразумевается.
Рассказ идет от имени счетовода „психиатрической больницы им. Э. Крепелина, что в полутора часах езды из Москвы". Ситуация в больнице излагается с полным знанием дела: часть врачей, к которой принадлежал и директор, выступала за теорию „нозологических единиц" — то есть, поясняет Иванов, „грубо говоря, за возможность подведения болезней человека, его психики под твердые и неколебимые разновидности". Другая же часть „отстаивала борьбу за детальное углубление в психику" и практиковала „увеличенную психотерапию", используя в этом деле такие адлеровские термины, как влечение к власти и бегство в болезнь. Когда счетовод захотел бросить курить, безумный психоаналитик, доктор Андрейшин, ординатор „отделения полуспокойных", „заставил меня вспомнить, что еще в двухлетнем возрасте я был склонен, если не к убийствам, то к насилию над своей няней" (читал ли Иванов фрейдовскую „Историю детского невроза"?). По ходу странного, часто абсурдного сюжета звучат восклицания вроде „психоанализ психоанализом, но я испытывал такое состояние, будто и меня облили помоями".
Герои романа, сложными путями повторяя современную ему метаморфозу советского психоанализа, хотят переместиться из московской психиатрической больницы на уральский строительный комбинат, где они собираются заведовать „психической частью", занимаясь „психической переделкой людей" по четырехлетнему плану (16). И только рассказчик-счетовод догадывается, что „здесь производится единственное в своем роде психологическое испытание, более реальное и более ощутимое, чем все затеи доктора Андрейшина"
.
Ужас пустоты
Ощущение тупика, которое все яснее осознавалось политическими „верхами", вынуждало к поиску новых идей. Евгений Замятин среди многих проблем русской литературы 1923 года главным считал то, что в ней отсутствует „философский синтез, а именно в нем-то сейчас острая потребность, жажда, голод. Разрушено все, что было нужно, — и все, что было можно". Переходя на латинский, он описывает мир нового человека как horror vacui — ужас пустоты.
Весь диапазон леворадикальных рецептов был хорошо известен, множество раз дискутировался еще до революции, а теперь, когда они были реализованы и провалились, их повторение имело лишь ритуальный характер. Сдвиг вправо, к экономической либерализации, на который с колебаниями и очень непоследовательно решился Ленин, означал потерю столь ценимой большевиками власти. В этой ситуации желание вырваться из привычного политэкономического спектра решений (влево-вправо, радикальная национализация либо высвобождение частной инициативы) было естественным и многим казалось осуществимым. Новым измерением революционного процесса представлялась „переделка человека", глубокое преобразование его природы на социалистических началах. Как формулировал в 1920-м притязания своей „театротерапии", поддерживаемой Л. Троцким, Н. Евреинов: „Это, конечно, не аргумент против социализма, это лишь аргумент в пользу того, что мы должны еще что-то предпринять" (см. гл. 4).
Позже, в середине 30-х годов, необычайно выразительно писал о том же в своем оставшемся тогда в рукописи романе „Счастливая Москва" Андрей Платонов. „Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце"; „насколько человек еще самодельное, немощно устроенное существо — не более, как смутный зародыш и проект чего-то действительного, и сколько еще надо работать, чтобы развернуть из этого зародыша летящий, высший образ, погребенный в нашей мечте", — чувствуют не читавшие, наверно, Ницше герои Платонова. Труднее всего приходится в этом новом мире человеческой сексуальности. „Либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно сохраняя в себе страшный тайник души". Не ссылаясь на Фрейда, герой романа открывает, что „страсть жизни" сосредоточена не в желудке, а в чем-то другом, „более скрытом, худшем и постыдном"; и понять это необходимо именно теперь, потому что „он давно втайне уже боялся за коммунизм, не осквернит ли его остервенелая дрожь, ежеминутно подымающаяся из низов человеческого организма".
И действительно, чего не удалось достичь на пути изменения экономических и политических структур, теперь вопреки марксизму пытались искать на пути психологических и педагогических экспериментов. Политическим лидером этого нового в большевизме пути был, безусловно! Лев Троцкий. Ответственным исполнителем планов переделки человека стал нарком просвещения Анатолий Луначарский. Не знавшими меры пропагандистами этих идей были деятели Пролеткульта. Колеблясь и отступая перед здравым смыслом, это направление поддерживали многие интеллигентные большевики, в частности, Надежда Крупская, в начале 20-х осуществлявшая политический надзор за Нарком-просом, и Николай Бухарин.
Философскую основу идеи переделки человека заложил не Маркс и не Фрейд, а Ницше. Это его романтическая мечта о сверхчеловеке, из которой логически следовало презрение к человеку живущему, обывателю и мещанину, его радикальный призыв к переоценке всех ценностей и его же пренебрежение к любым свидетельствам реальности осуществлялись на деле в бюрократической деятельности Наркомпроса. Влияние Ницше на большевистское сознание остается интереснейшим вопросом, в полной мере еще не изученным. Исследователи показали трансформацию идей Ницше в работах Богданова, Луначарского и, конечно, Горького.
Но Ницше не мог быть легитимным источником новой политики. Он уже фигурировал на русской сцене во времена молодости таких деятелей, как Троцкий, он был прочно скомпрометирован теми давними дискуссиями и, попросту говоря, он не был нов. Все то же самое, впрочем, не помешало другим реформаторам природы человека, немецким нацистам, сделать из Ницше пророка своей политики.
Для большевиков, в противоположность нацистам, привлекательнее был Фрейд.
Одной из высших ценностей в их сознании была наука. Даже Сталин, в конце концов истребивший всех, кто напоминал ему о наивных устремлениях изменить злую, хитрую и корыстную человеческую природу, которая может быть дисциплинирована только силой, — даже Сталин воплощал свой бред в наукообразные формы. Те же, кто вдохновлял Наркомпрос и Пролеткульт, были, в отличие от него, одаренными интеллектуалами, Троцкий был действительно блестящим публицистом, Луначарский — оратором, Богданов — философом, Блонский — психологом... Эти люди понимали толк в науке, точно оценивали ее уровень и, в отличие от своих политических преемников, однозначно реагировали на интеллектуальную халтуру. Их марксистская выучка, к которой прибавился сначала опыт эмигрантской жизни в Европе, а потом — навык бюрократического руководства огромными хаотическими организациями, воспитала в них привычку осознавать происходящее в обобщенных научных терминах и придавать этому пониманию решающее значение. В критической философии второй половины нашего века, изживающей крайности подобного рационализма, такая установка называется логократией, верой в то, что знание истины изменяет мир само по себе. Ярче всего этот культ сознания был выражен у Троцкого, который считал возможным пропагандировать его даже в политических речах (см. гл. 7).
Поэтому Ницше с его иррациональными мечтаниями был наивен и неприемлем. Значение, которое Фрейд придавал сознанию в изменении человеческого поведения, казалось более созвучным новым задачам. Именно эти элементы фрейдовского учения стали безусловно доминировать в том его упрощенном варианте, который представлен в работах советских аналитиков, например, И. Ермакова. Фрейдизм — так большевики называли психоаналитическое учение по аналогии с привычным марксизмом — воспринимался как научно обоснованное обещание действительной, а не литературной переделки человека, осуществляемой на основе изменения его сознания. Масштаб, конечно, не тот, но не зря Бухарин рассуждал о буржуазной науке лилипутов и пролетарской науке Гулливеров. Фрейд с его кушеткой и индивидуальным пациентом, с которым надо работать годами, казался им, вероятно, провозвестником будущих психоаналитических фабрик: нечто вроде Сен-Симона с его убогой коммуной, из которой выросли гулливерские стройки советского коммунизма. Пройдет немного времени, и бывший психоаналитик Арон Залкинд объявит о решающих успехах руководимой им педологии в деле научного строительства „нового массового человека".
Наблюдатели тех лет отмечают удивлявший многих процесс реабилитации частной жизни. Бойцы, вернувшиеся с фронтов войны, растянувшейся почти на десятилетие; горожане, начинавшие восстанавливать полностью разрушенный военным коммунизмом быт; бюрократы, интеллигенты, нэпманы — все разом стали возвращаться к человеческой жизни. Христианская мораль была дискредитирована. Коммунистическая устанавливалась как-то нерешительно, даже большевики ленинского типа откладывали ее в далекое будущее, а в личной жизни давали образцы совершенно традиционного поведения. Жизнь миллионов людей должна была устанавливаться заново. Молодежь, беженцы, выдвиженцы чувствовали вакуум моральных норм, понятных и чем-то оправданных стандартов действий в межличностной, семейной, даже и в профессиональной сфере. Современное науковедение связывает периоды расцвета таких наук, как психоанализ, социальная психология, сексология именно с эпохами общественных ломок, когда место традиционных норм и регуляторов поведения — религии, права, традиций оказывается вакантным и заполнять его спешно приходится науке.
Сексуальная жизнь неожиданно стала интересной всем. Героиня революционных матросов, а ныне посол в Стокгольме, Александра Коллонтай опубликовала в „Красной нови" письмо к пролетарской молодежи, в котором утверждала, что и партийцы умеют любить и, сверх того, имеют право на любовь. Воровскому пришлось опубликовать ответ возмущенной большевички, которая сравнивала оппортунистическую позицию Коллонтай с мелкобуржуазными стихами Ахматовой *. В конце этой дискуссии солидно выступил Луначарский, попытавшийся объяснить, что государство не в состоянии регламентировать еще и эту сферу жизни.
В 20-е годы выходят квазинаучные издания, содержащие разного рода рекомендации по ограничению половой жизни и переводу ее на „сознательный" уровень. Венцом их были многократно перепечатывавшиеся „заповеди" Арона Залкинда, согласно которым класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов (подробнее см. гл. 8). Предполагаемые результаты описали Евгений Замятин в „Мы" и Андрей Платонов в опубликованном лишь в 80-е годы „Антисексусе". Пантелеймон Романов рассказывал о сложностях, которые возникали у заурядного „нового человека", когда он впервые испытывал любовь и стеснялся своего буржуазного чувства, ревновал и оттого чувствовал себя контрреволюционером и т. д. В 1925 году Лидия Гинзбург записала: „Эротика стала существеннейшим стержнем литературы прежде всего как тема неблагополучная", О. Мандельштам, скорее всего не осознававший тогда, в 1922-м, подлинного значения своей метафоры, называл интерес современных ему литераторов к психологии и быту „романом каторжника с тачкой".
Эта жизнь дошла до нас в данных нескольких социологических опросов о половом поведении молодежи. В целом они свидетельствуют о нетрадиционном и дезорганизованном сексуальном поведении студентов начала 20-х годов. Высокий уровень ранних браков, частые разводы и количество абортов, почти вдвое превышающее количество рождений, сосуществовали с нереалистичными установками, общей неудовлетворенностью и частыми жалобами на сексуальные расстройства. Три четверти одесских студентов 1927 года считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, и 41% жаловались на половую слабость. „Занятия, умственный труд и огромные траты интеллектуальной энергии в сочетании с неправильным питанием серьезно усиливают остроту сексуальных проблем", — писал современник (там же). По данным А. Залкинда, 85% болели „нервными или бронхиальными расстройствами". Волна суицидов, прокатившаяся по столицам после самоубийства С. Есенина (1925), отразила степень дезориентации молодежи. Отвечая на вопросы по „социальной гигиене пола", студенты высказывали радикальные пожелания типа государственного обеспечения равной доступности женщин и открытия бесплатных публичных домов и в то же время почти единодушно говорили о вреде мастурбации и недопустимости гомосексуализма.
Прокламируемым целям этой культуры соответствовала невероятно высокая степень сексуального подавления, засвидетельствованная опросами. Больше половины студенток, по данным ряда исследований в университетах Москвы, Одессы и Омска, оставались девственны в возрасте до 30 лет, 80% одесских студентов-мужчин по крайней мере раз в жизни пытались навсегда отказаться от половой жизни. Залкинд сообщал с удовлетворением, что больше трети исследованных им московских студентов не ведут половой жизни, так как „переключают сексуальную энергию в творческую социальную деятельность". Меньше половины одесских студентов верили в то, что любовь существует, хотя 63% сообщали, что пережили ее в своей жизни. Меньше половины студенток мечтали о браке; правда, четверть студенток была за „свободную любовь".
Глубокое рассогласование реальных способов полового поведения и воспринятых представлений о нем порождало острый спрос на такую духовную систему, которая могла бы объяснить человеческие отношения и вместе с тем не противоречила бы явным образом большевистской идеологии, энтузиастами которой были эти молодые люди. С другой стороны, неудовлетворенные потребности искажали образ любой духовной системы, подгоняя ее под себя.
В этой обстановке понятно, что двухтомное издание „Введения в психоанализ ”Фрейда” выпущенное ГИ-Зом в 1922 году тиражом 2000 экземпляров — тираж столь фантастический для Джонса, что он рассказывал о нем спустя тридцать лет — было раскуплено в течение месяца.
Поворотили на детей
Со всем этим связан и особый, свойственный культуре 20-х годов интерес к детству. Он проявился не вдруг, но воспринимался как нечто новое и к тому же возник одновременно у самых разных людей.
Вспоминая 20-е годы, Лидия Гинзбург так трактовала литературный процесс: „Поворотили на детей". По ее словам, „выдумал детскую литературу" Корней Чуковский, до 1917 года бывший популярным журналис
NIKOLAI NEFEDOFF,
07-03-2012 09:17
(ссылка)
О «вернадскианстве» как учении Вопрос к выступлению Линдона Л
О «вернадскианстве» как учении
Вопрос к выступлению Линдона Ларуша в Интернете 19 апреля 2011 года.
Вопрос: Вернадскианство как учение: что можно сказать по этому поводу сегодня? А именно – Вернадский писал о том, что история искусства уже написана (в частности литературные критики писали о том, что у Пушкина в Евгении Онегине описаны отношения мужчины и женщины и из этого круга в дальнейшем писатели уже не выходят). Видимо имеется в виду сфера чувств. А вот история науки пишется каждым поколением заново, и от каждого поколения требуется труд по переосмыслению задач науки и её места в поиске человечества смысла существования. На мой взгляд, привнося искусство в науку и будет достигаться истинность знания, которая пока отсутствует в силу молодости и незрелости сегодняшней мысли.
Письменный ответ Л. Ларуша (5 мая 2011 г.):
В правильном контексте этот вопрос уместен. Любой истинный научный принцип зарождается в классическом художественном воображении, и в этой начальной точке ученый в художнике ищет физические решения вопросов, которые возникают у классического художника. И с этой точки зрения, без сомнения, классический русский разум стоит за работами зрелого гения, к которым относятся работы академика Вернадского в последнее десятилетие его жизни. Ученый и художник в данном случае жили в одном теле.
Поворотной точкой в превращении академика Вернадского в подлинного гения стало его признание в 1936 году Бернхарда Римана своим предшественником. С этого времени его научные исследования обретают достойное место в истории науки со времен появления «Об ученом незнании» Николая Кузанского.
Поворот, который я условно связываю с 1936 годом, имеет прямое отношение к онтологическим вопросам, которые в заключительном разделе (№3) диссертации Римана 1854 года были отнесены к системным. Онтологические проблемы, поставленные Риманом, оставались ключевыми онтологическими вопросами, которые были правильно сформулированы, но требовали ответа. Гипотеза Римана из третьего раздела диссертации нашла подтверждение в предложенных Вернадским категориях литосферы, биосферы и ноосферы. Эти три категории подчиняются онтологическому принципу «разума», для которого не существует «пустого пространства», но есть область космического излучения. Мой коллега Скай Шильдс поставил этот же вопрос в категориях эйнштейнова различения абиотического пространства-времени от жизненного пространства-времени; пространство само по себе не является независимой сущностью. Он указывает, что этот вопрос поднимал Эйнштейн. Это аспект темы, которую исследовал академик Вернадский.
К началу страницы
При публикации материалов сайта обязательна ссылка на страницу-источник
Вопрос к выступлению Линдона Ларуша в Интернете 19 апреля 2011 года.
Вопрос: Вернадскианство как учение: что можно сказать по этому поводу сегодня? А именно – Вернадский писал о том, что история искусства уже написана (в частности литературные критики писали о том, что у Пушкина в Евгении Онегине описаны отношения мужчины и женщины и из этого круга в дальнейшем писатели уже не выходят). Видимо имеется в виду сфера чувств. А вот история науки пишется каждым поколением заново, и от каждого поколения требуется труд по переосмыслению задач науки и её места в поиске человечества смысла существования. На мой взгляд, привнося искусство в науку и будет достигаться истинность знания, которая пока отсутствует в силу молодости и незрелости сегодняшней мысли.
Письменный ответ Л. Ларуша (5 мая 2011 г.):
В правильном контексте этот вопрос уместен. Любой истинный научный принцип зарождается в классическом художественном воображении, и в этой начальной точке ученый в художнике ищет физические решения вопросов, которые возникают у классического художника. И с этой точки зрения, без сомнения, классический русский разум стоит за работами зрелого гения, к которым относятся работы академика Вернадского в последнее десятилетие его жизни. Ученый и художник в данном случае жили в одном теле.
Поворотной точкой в превращении академика Вернадского в подлинного гения стало его признание в 1936 году Бернхарда Римана своим предшественником. С этого времени его научные исследования обретают достойное место в истории науки со времен появления «Об ученом незнании» Николая Кузанского.
Поворот, который я условно связываю с 1936 годом, имеет прямое отношение к онтологическим вопросам, которые в заключительном разделе (№3) диссертации Римана 1854 года были отнесены к системным. Онтологические проблемы, поставленные Риманом, оставались ключевыми онтологическими вопросами, которые были правильно сформулированы, но требовали ответа. Гипотеза Римана из третьего раздела диссертации нашла подтверждение в предложенных Вернадским категориях литосферы, биосферы и ноосферы. Эти три категории подчиняются онтологическому принципу «разума», для которого не существует «пустого пространства», но есть область космического излучения. Мой коллега Скай Шильдс поставил этот же вопрос в категориях эйнштейнова различения абиотического пространства-времени от жизненного пространства-времени; пространство само по себе не является независимой сущностью. Он указывает, что этот вопрос поднимал Эйнштейн. Это аспект темы, которую исследовал академик Вернадский.
К началу страницы
При публикации материалов сайта обязательна ссылка на страницу-источник
NIKOLAI NEFEDOFF,
14-04-2011 18:42
(ссылка)
ВОЗМОЖНО ЛИ СОЦИАЛЬНЫЕ ПРОЦЕССЫ СМОДЕЛИРОВАТЬ МАТЕМАТИЧЕСКИ...НА
ВОЗМОЖНО ЛИ СОЦИАЛЬНЫЕ ПРОЦЕССЫ СМОДЕЛИРОВАТЬ МАТЕМАТИЧЕСКИ...НАУЧНЫЙ ПРОРЫВ АМЕРИКИ... МЕСТО РОССИИ В МИРОВОЙ НАУКЕ И ОБРАЗОВАНИИ - ОТВЕЧАЕТ В.И.ВЕРНАДСКИЙ...ВЫДАЮЩИЙСЯ ИСТОРИК ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ...АВТОР УЧЕНИЯ О
Но в научном движении XIX в. мы, наряду с развитием математики и естествознания, видим колоссальное развитие наук исторических. Их существование, столь далекое от математических умозрений или механических моделей, делает попытки внести эти модели или обобщения в область социологии столь же мало вероятными, как делало их в XVIII столетии развитие нового естествознания. К тому же сейчас и в пределах естествознания область, стоящая за границами математики и механических моделей, не уменьшается вековым ходом научного знания, но скорее увеличивается. В общем и сейчас математические формулы и механические модели играют роль не большую, чем прежде, если только мы обратим внимание не на отдельные области знания, а на всю науку в целом. Идет работа Сизифа: природа оказывается более сложной, чем разнообразие бесконечное - символов и моделей, созданных нашим сознанием...
60. XIX столетие и особенно сильно ХХ-ое, после варварской войны 1914-1918 гг., коренным образом изменили религиозную и философскую структуру всего человечества и создали прочную почву для единой вселенской науки, охватившей все человечество, дав ему научное единство. \\\\\\\
\\\\\\
Движение началось в середине XVIII в. в Северной Америке, где англичанами и французами положено начало северо-американской научной работе. Еще раньше оно началось в XVI столетии в Южной Америке, в испанской и португальской ее культурной среде, но здесь оно быстро замерло и не создало до XIX столетия прочной научной среды.
Совершенно другое было с Северной Америкой, где постепенным и непрерывным ростом создался мощный научный центр англо-саксонской научной работы, явившийся сейчас самой мощной научной организацией человечества. В Канаде сохранился англо-французский центр работы, слившийся с англо-саксонским.
В начале ХVIII в. основы научных исканий были перенесены в Московскую Русь и при государственной поддержке быстро охватили Азиатский континент, перейдя на север Америки. Здесь, благодаря экспансии великорусского народа, была внесена научная мысль и работа в чуждую Западу, иную по традициям жизнь. \\\\\
\\\\\\\
1 Я здесь и в дальнейшем буду говорить о реальности вместо природы, космоса.
Понятие природы является, если взять его в историческом аспекте, понятием сложным. Оно охватывает очень часто только биосферу, и удобнее его употреблять именно в этом смысле или даже совсем не употреблять ( 6). Исторически это будет отвечать огромному большинству употреблений этого понятия в естествознании и в литературе. Понятие "космос", может быть, удобнее приложить только к охваченной наукой части реальности, причем в таком случае возможно философски плюралистическое представление о реальности, где для космоса не будет единого критерия.
В.И.ВЕРНАДСКИЙ.
Но в научном движении XIX в. мы, наряду с развитием математики и естествознания, видим колоссальное развитие наук исторических. Их существование, столь далекое от математических умозрений или механических моделей, делает попытки внести эти модели или обобщения в область социологии столь же мало вероятными, как делало их в XVIII столетии развитие нового естествознания. К тому же сейчас и в пределах естествознания область, стоящая за границами математики и механических моделей, не уменьшается вековым ходом научного знания, но скорее увеличивается. В общем и сейчас математические формулы и механические модели играют роль не большую, чем прежде, если только мы обратим внимание не на отдельные области знания, а на всю науку в целом. Идет работа Сизифа: природа оказывается более сложной, чем разнообразие бесконечное - символов и моделей, созданных нашим сознанием...
60. XIX столетие и особенно сильно ХХ-ое, после варварской войны 1914-1918 гг., коренным образом изменили религиозную и философскую структуру всего человечества и создали прочную почву для единой вселенской науки, охватившей все человечество, дав ему научное единство. \\\\\\\
\\\\\\
Движение началось в середине XVIII в. в Северной Америке, где англичанами и французами положено начало северо-американской научной работе. Еще раньше оно началось в XVI столетии в Южной Америке, в испанской и португальской ее культурной среде, но здесь оно быстро замерло и не создало до XIX столетия прочной научной среды.
Совершенно другое было с Северной Америкой, где постепенным и непрерывным ростом создался мощный научный центр англо-саксонской научной работы, явившийся сейчас самой мощной научной организацией человечества. В Канаде сохранился англо-французский центр работы, слившийся с англо-саксонским.
В начале ХVIII в. основы научных исканий были перенесены в Московскую Русь и при государственной поддержке быстро охватили Азиатский континент, перейдя на север Америки. Здесь, благодаря экспансии великорусского народа, была внесена научная мысль и работа в чуждую Западу, иную по традициям жизнь. \\\\\
\\\\\\\
1 Я здесь и в дальнейшем буду говорить о реальности вместо природы, космоса.
Понятие природы является, если взять его в историческом аспекте, понятием сложным. Оно охватывает очень часто только биосферу, и удобнее его употреблять именно в этом смысле или даже совсем не употреблять ( 6). Исторически это будет отвечать огромному большинству употреблений этого понятия в естествознании и в литературе. Понятие "космос", может быть, удобнее приложить только к охваченной наукой части реальности, причем в таком случае возможно философски плюралистическое представление о реальности, где для космоса не будет единого критерия.
В.И.ВЕРНАДСКИЙ.
NIKOLAI NEFEDOFF,
03-12-2012 22:32
(ссылка)
Красота
Красота появилась на земле раньше человека, и только для человека существует на земле красота.
"Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить, -- утверждал Достоевский. -- Потребность красоты ...) неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете". -- Прекраснейшие вещи, вполне возможно, существуют ан Юпитере, но мы ничего о них не знаем, и потребность в этих вещах разлучена с человеком. Мы не способны нуждаться в том, чего нет в нашем внутреннем опыте.
"Космос первее хаоса" (О. Шпан). Красота появилась на земле раньше человека, и только для человека существует на земле красота.
И сегодня мы с вами особенно нуждаемся в красоте, нуждаемся в высоком искусстве, но скаредная эпоха предлагает нам все каких-то неудобочитаемых авторов: Вик. Ерофеева, Пьецеха, поэта Кривулина... Очень трудно становится в России с красотой.
И если бы не классическая литература XIX века, свалившаяся на наши глупые головы невероятным подарком, -- впору было бы действительно "не захотеть жить на свете".
Может быть, порыв декабристов и был прежде всего направлен (конечно, на бессознательном уровне) против пробуждавшейся великой литературы: отменить, раздавить в коконе, сделать все заново и как у людей -- "не хуже, чем в Польше". И если это так, то пьеса Грибоедова не просто оказалась случайно первой ласточкой, сделавшей нам весну, но и поставила заблаговременно жирный крест на всей затее рылеевых и бестужевых. Декабристы опоздали. В главном они опоздали. Великая литература уже была в декабре 25-го, уже поднялась на крыло.
Н.И.Калягин "Литературные чтения"
"Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить, -- утверждал Достоевский. -- Потребность красоты ...) неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете". -- Прекраснейшие вещи, вполне возможно, существуют ан Юпитере, но мы ничего о них не знаем, и потребность в этих вещах разлучена с человеком. Мы не способны нуждаться в том, чего нет в нашем внутреннем опыте.
"Космос первее хаоса" (О. Шпан). Красота появилась на земле раньше человека, и только для человека существует на земле красота.
И сегодня мы с вами особенно нуждаемся в красоте, нуждаемся в высоком искусстве, но скаредная эпоха предлагает нам все каких-то неудобочитаемых авторов: Вик. Ерофеева, Пьецеха, поэта Кривулина... Очень трудно становится в России с красотой.
И если бы не классическая литература XIX века, свалившаяся на наши глупые головы невероятным подарком, -- впору было бы действительно "не захотеть жить на свете".
Может быть, порыв декабристов и был прежде всего направлен (конечно, на бессознательном уровне) против пробуждавшейся великой литературы: отменить, раздавить в коконе, сделать все заново и как у людей -- "не хуже, чем в Польше". И если это так, то пьеса Грибоедова не просто оказалась случайно первой ласточкой, сделавшей нам весну, но и поставила заблаговременно жирный крест на всей затее рылеевых и бестужевых. Декабристы опоздали. В главном они опоздали. Великая литература уже была в декабре 25-го, уже поднялась на крыло.
Н.И.Калягин "Литературные чтения"
NIKOLAI NEFEDOFF,
05-01-2011 19:59
(ссылка)
П.СЛОТЕРДАЙК "КРИТИКА ЦИНИЧЕСКОГО РАЗУМА"
П.СЛОТЕРДАЙК.
Критика цинического разума/Перев. с нем. А. В. Перцева.— Екатеринбург: Изд-во Урал, ун-та, 2001.— 584 с.
Бей в барабан, и не бойся беды,
И маркитантку целуй вольней!
Вот тебе смысл глубочайших книг,
Вот тебе суть науки всей.
Доктрина (перевод С. Я. Маршака)
Немецко-французское. 1912
На протяжении века философия лежит на смертном одре и не может умереть, ибо задача ее не исполнена. Поэтому конец вынужденно мучительно затягивается. Она или похоронила себя, предавшись пустой игре в мысли, или пребывает в агонии, во время которой ее посещают откровения и она высказывает то, что забывала сказать на протяжении всей жизни. Перед лицом смерти ей хочется быть чест¬ной и открыть свою последнюю тайну. Она признает: все великие темы были сплошь уловками и полуправдой. Прекрасные, но тщетные взлеты мысли: Бог, Универсум, Теория, Практика, Субъект, Объект, Тело, Дух, Смысл, Ничто — всего этого не существует. Все лишь словечки для юнцов, профанов, клерикалов да социологов.
«Слова, слова-словеса. Стоит им воспарить однажды — и ты¬сячелетия могут истечь, а полет их все никак не окончится»
Эпилог и лирическое Я).
Готовая к признанию, последняя философия числит все, подобное этому, по ведомству истории — туда же, куда и грехи молодости. Ее время минуло. В нашем мышлении больше не осталось ни проблеска от былого взлета понятий и от экстаза понимания. Мы просвещены, мы пребываем в апатии. О любви
к мудрости уже нет и речи. Больше нет знания, любителем (philos) которого можно быть. То, что мы знаем, мы не можем любить, но, напротив, задаемся вопросом: как нам удается жить, вынося это знание и не превращаясь в каменный столп?
То, что предлагается здесь под названием, намекающим на ве¬ликие традиции,— это размышления на тему «знание — сила»; именно этот тезис стал могильщиком философии в XIX веке. Он подводит итог всей философии и в то же время являет собой первое признание, с которого начинается ее агония, продолжающаяся сто¬летие. Им заканчивается традиция знания, которое — как свиде¬тельствует само его название — было эротической теорией: любовь к истине и истина любви. Из мертвого тела философии в XIX веке являются на свет современные науки и теории власти, такие как политология, теория классовой борьбы, технократия, витализм — в любом обличье вооруженные до зубов. «Знание — сила и власть».
Эта формула ставит точку, завершающую неизбежную политизацию мышления. Тот, кто высказывает этот тезис,
одной стороны, вы¬дает истину. Но, высказывая его, он желает достичь большего, чем просто истина,— он намерен включиться в игру власти.
В те же самые времена, когда Ницше начал выявлять скрываю¬щуюся за всякой волей к знанию
старая немецкая социал-демократия призвала своих приверженцев включиться в гонку за знанием, которое есть власть. Там, где откровения Ницше обна¬руживали претензию стать «опасными», холодными и лишенными всяческих иллюзий, социал-демократия подавала себя прагматич¬но и выказывала просто душно-добропорядочную радость от обра¬зования, словно в старые добрые времена. И в том и в другом случае речь шла о власти: Ницше говорил о ней, с позиций витализма под¬рывая основы буржуазного идеализма, а социал-демократия — пы¬таясь благодаря «образованию» обрести такие же шансы на власть, какими располагала буржуазия. Ницше уже учил реализму, кото¬рый должен был облегчить грядущим поколениям буржуазии и мел¬кой буржуазии расставание с идеалистическим лживым вздором, сдерживавшим волю к власти; социал-демократия стремилась стать сопричастной тому идеализму, который до сих пор таил в себе обе¬щание власти. У Ницше буржуазия уже могла научиться изощрен¬ности и умным грубостям воли к власти, утратившей идеалы, тогда как рабочее движение засматривалось на идеализм, который был более к лицу его еще наивной воле к власти.
К 1900 году радикальное крыло левых перестало в чем-либо уступать правому цинизму власть имущих. Это состязание между цинически-оборонительным сознанием старых носителей власти и утопически-наступательным сознанием новых представляло собой политико-моральную драму ХХ века. В соревновании за самое жесто¬кое осознание жестоких фактов наставляли друг друга дьявол и сатана. Из конкуренции сознаний возник двойственный, сумеречный, иска¬жающий очертания предметов свет, характерный для современности: взаимовыслеживание идеологий, ассимиляция противоположностей, модернизация обмана,— короче говоря, то отправляющее философа в пустоту положение, в котором лжецы называют лжецов лжецами.
Мы снова чувствуем актуальность Ницше — после того как первая, фашистская, волна увлечения ницшеанством спала. Снова становится ясно, насколько поистрепалось христианское облачение западной цивилизации. После десятилетий восстановления страны, после десятилетия утопий и «альтернатив» создается впечатление, что наивный порыв внезапно иссяк. Боялись то одной катастрофы, то другой; в огромном числе находили сбыт новые ценности — они шли нарасхват, как и все иные болеутоляющие средства. Однако время цинично, оно знает, что у новых ценностей короткие ноги. Чувство сопричастности, гражданская солидарность, укрепление мира, качество жизни, сознание ответственности, забота об окружающей среде — зайти по-настоящему далеко все это не могло. Тут можно было и выждать. Цинизм выжидает на заднем плане, пока не кончится бесконечная болтовня и все снова не пойдет своим ходом. Наша лишенная полета современность, правда, вполне умеет «мыслить исторически», но уже давно сомневается в том, что живет в истории, наполненной смыслом. «Во всемирной истории никакой нужды нет».
Вечное возвращение того же самого, самая подрывная из всех идей Ницше,— не выдерживающая критики в космологическом отношении, однако плодотворная с точки зрения морфологии куль¬туры,— верна и применительно к возвращению кинических моти¬вов, которые развивались, достигая своего осознания, на закате Рим¬ской империи, а также в некоторой степени и в эпоху Возрождения.
это условный сигнал трезвой, ориентированной на наслаждения жизни, которая научилась считаться с данностями. Быть готовым ко всему — мудрость, делающая неуязвимым. Жизнь воп¬реки истории; экзистенциальная редукция; «как бы» социализация — социализация понарошку; ирония по отношению к политике; недо¬верие к «проектам». Культура нового язычества, которая не верит в жизнь после смерти, а потому вынуждена искать жизнь до нее.
Решающая характеристика, которую Ницше дал самому себе и на которую часто не обращают должного внимания, заключается в том, что он назвал себя «циником»;
этому он стал, наряду с Марксом, наиболее влиятельным мыслителем столетия. В «ци¬низме» Ницше проявляет себя модифицированное отношение к тре¬бованию «говорить правду»: это нечто такое, в чем слиты воедино стратегия и тактика, подозрительность и раскованность, прагматика и инструментализм — и все это находится в распоряжении «ушло¬го», привыкшего думать в первую очередь и в конечном счете о себе политического Я, которое внутри беспринципно лавирует, а внешне изображает себя твердым и монолитным.
Мощный антирационалистический импульс в странах Запада есть реакция на духовное состояние, при котором всё мышление пре¬вратилось в стратегию; он указывает на наступившее отвращение к определенной форме самосохранения. Он — ощутимая дрожь от ледяного дыхания действительности, в которой знание — это сила, а сила — это знание. Я писал, думая о читателях; я желал себе таких читателей, которые воспринимают все именно так; эта книга, пола¬гал я, кое о чем может сказать им.
Старая социал-демократия объявила девиз «Знание — сила» разумным практическим рецептом. Она при этом глубоко не заду¬мывалась. Просто имелось в виду, что нужно научиться чему-то по всем правилам, чтобы когда-нибудь впоследствии лучше владеть этим. Тезис этот был продиктован мелкобуржуазной верой в школу. Вера эта сегодня сошла на нет. Только у наших циничных молодых медиков еще ясно прослеживается линия, связывающая учебу с про¬цветанием в жизни. Почти все остальные живут с риском доучиться
до пустоты. Тот, кто не ищет власти, не станет желать и ее знания, не захочет вооружаться знанием для ее достижения, а тот, кто от¬вергает и то и другое, втайне уже не является гражданином этой цивилизации. Бесчисленное количество людей уже не готово верить, что нужно сначала «чему-то учиться», чтобы когда-нибудь впослед¬ствии лучше владеть этим. Они, как я полагаю, начинают смутно догадываться о том, что было очевидным для античного кинизма: нужно вначале завладеть чем-то, чтобы получить возможность на-
учиться чему-то разумному. Социализация посредством натаскива¬ния в школе, как она сегодня осуществляется у нас, есть оглупление
после которого учение едва ли дает надежду, что положение вещей когда-нибудь изменится к лучшему. Превращение отношения жизни и школы в свою прямую противоположность уже витает в воздухе: конец веры в воспитание, конец европейской схоластики. Это то, что в равной мере пугает и консерваторов, и прагматиков, и тайных любителей посмаковать зрелище заката общества, и добро¬порядочных граждан. В принципе ни один человек больше не дума¬ет, что сегодняшнее учение решит завтрашние «проблемы»; скорее, существует уверенность в том, что оно эти «проблемы» создаст.
Почему — «Критика цинического разума»? Как я оправдаюсь, что написал толстую книгу в такие времена, когда и более тонкие воспринимаются как наглость? Разведем здесь, как оно и подобает, повод, причину и мотив.
В этом году (1981) отмечается двухсотая годовщина выхода в свет «Критика чистого разума» Иммануила Канта — дата, принад¬лежащая мировой истории. Редкий юбилей проходит столь сухо, как этот. Это — трезвый праздник, ученые отмечают его исключитель¬но в своем кругу. Шестьсот исследователей Канта, собравшиеся в Майнце,— вовсе не карнавал, разве что не было недостатка в бес¬конечно длинных змеях из бумаги. Полезно пофантазировать и пред¬ставить себе, что бы произошло, если бы среди наших современни¬ков появился виновник торжества... Разве не бывает таких тягост¬ных празднеств, во время которых приглашенные втайне надеются, что юбиляру что-нибудь помешает прийти, потому что все они, апел¬лирующие и взывающие к нему, при его появлении непременно по¬чувствовали бы себя пристыженными? Какими бы мы предстали перед проницательнейшим человечным взором философа?
Кто бы скрепя сердце принял на себя обязанность сделать для Канта обзор истории начиная с 1795 года, когда философ опубликовал свою работу «К вечному миру»? У кого бы хватило нервов информи¬ровать его о состоянии Просвещения, о том, как происходил выход человека из состояния «несовершеннолетия по собственной вине»? Кто был бы настолько легкомыслен, чтобы решиться объяснить ему суть тезисов Маркса о Фейербахе? Я допускаю, что прекрасный
юмор Канта помог бы нам выйти из неловкого положения — оцепене¬ния «немой сцены». Он все же был человеком конца XVIII столетия, когда даже рационалисты еще не были такими закосневшими, как сегодня иные из тех, кто выдает себя за крайне раскрепощенных.
Вряд ли кто-то из занимавшихся Кантом не задумывался над загадкой из области физиогномики — над загадкой его внешнего облика. Если следовать ключевому правилу римлян «В здоровом теле — здоровый дух», то разгадать ее невозможно. Если правда, что «дух» находит подходящее ему тело, то в случае с Кантом это был дух, который развлекался физиогномической иронией и психо¬соматическими парадоксами. Это был дух, который поместил в ма¬ленькое, худое тело великую душу, за сутулостью скрыл гордую осан¬ку, а за сдержанным характером ипохондрика — .компанейский, тихий и сердечный юмор,— скрыл будто специально затем, чтобы утереть нос позднейшим почитателям витального и атлетического.
Разрешение физиогномической загадки Канта вряд ли следует искать в его личности. Скорее, она в той позиции, которую он из¬брал по отношению к истории духа и чувственности. Эпоха Просвещения настолько развила диалектику рассудка и чувственности, что разорвала их. Во всем творчестве Канта прослеживаются противо¬речия такого рода. В языке его главных трудов проявляет себя насилие, которое процесс мышления учиняет над чувственным, осо¬бенно в немецкой голове. То, что такой художник слова, как Бенн,— и сам отмеченный печатью духа естественнонаучного века — ока¬зался способен на протест, заклеймив философов как «насильников при помощи духа», показывает, как современный цинизм может вы¬ступить против воззрений, некогда считавшихся великими и нахо¬дивших общественный отклик, против познания, которое нацелено на явно нарушенное соотношение интеллекта и чувственности. Ро¬берт Музиль, выступавший, с уверенностью можно сказать, гаран¬том рациональности даже и за пределами тех границ, в которых она чувствует себя дома, описал впечатление от чтения Канта в достопа¬мятном отрывке из «Душевных смут воспитанника Тёрлесса»:
Тёрлесс как раз утром купил себе дешевое издание той книги, которую видел у своего профессора, и воспользовался первой же переменой, чтобы приступить к чтению. Но — не понял ни слова, то и дело натыкаясь на сплошные скобки и сноски, а когда принимался прилежно читать предло¬жение за предложением, не отрывая глаз от текста, у него возникало такое ощущение, будто старая, костлявая рука вывинчивает из его головы мозг.
Когда он спустя примерно полчаса в изнеможении перестал читать, оказалось, что он добрался всего лишь до второй страницы, а лоб его по¬крылся каплями пота.
Но затем он стиснул зубы и прочел еще одну страницу до того, как
закончилась перемена.
В мире, который дал множество трещин и в котором появилось множество перспектив и точек зрения, «обобщенные взгляды» на целое бросают, скорее, умы скромные и простодушные, чем умы просвещенные, воспитанные на данностях. Никакое Просвещение не осуществляется без разрушения в том или ином смысле и без раз¬рушения перспективистско-конвенциональных моралей; в психо¬логическом плане это связано с распадом личности, а в плане лите¬ратурном и философском — с упадком критики.
Но как же объясняется то противоречие, что важнейший ренес¬санс критики в XX веке связан с именем Вальтера Беньямина, кото¬рый, с одной стороны, убедительно доказывал, что час критики мино¬вал, а с другой — принадлежал к школе
и намеревался идти гораздо дальше? Он говорит, что невозможно занять отстраненную «позицию», обеспечивающую надлежащий обзор, поскольку вещи подступили к нам вплотную. Однако с точки зрения отсутствия точки зрения — которую надлежит описать более точно и обстоятельно — критика достигла прогресса и обрела впечатляю¬щие формы. Спрашивается: с какой же позиции она выступает? Какая у нее перспектива обзора? И от чьего имени она говорит?
Я полагаю, что школа Критической Теории нашла временное Я, от лица которого ведется критика, и отыскала «позицию», кото¬рая обеспечивает ей перспективу обзора для действительной крити¬ки, позицию, которую не принимает в расчет обычная теория позна¬ния. Я желал бы назвать ee позицией «страдания
Это не позиция для возвышенной отстраненной критики, обеспечивающая панорамное видение всего в целом, а позиция предельной прибли¬женности — микрология.
Если вещи обрели опасную близость к нашему телу, то непременно возникнет критика, которая выразит это. От нее по¬требуется не надлежащая дистанция, а надлежащее приближе¬ние. Словечко «затронутость» (Betroffenheit) имело успех именно по этой причине. Таковы всходы, семена которых были посеяны Кри¬тической Теорией, предстающей ныне в новых формах и обретаю¬щей влияние на тех людей, которые вряд ли когда-либо слыхали о ней. Вопрос к «затронутым»: разве не восхитительно обнаружить, откуда взялся образец, в соответствии с которым они строят свою критику? В остальном же следует заметить, что маньеризм «затронутости» также воспроизводит недостатки своего забытого перво¬источника.
Поскольку представление о суверенитете головы никогда не со¬ответствовало истине, новая критика намерена спуститься от головы ко всему остальному телу. Просветительство желает двигаться сверху вниз — как в образовательной политике, так и в том, что касается психосоматики. Открыть живое тело как орган, чувствующий мир,— значит обеспечить реалистическую основу для философского позна¬ния мира. Это как раз то, что начала делать критическая теория —
неуверенно, с колебаниями, часто прибегая к эстетическим шифрам, мучаясь со всякого рода щекотливыми вопросами.
Критическая.Теория исходила из предпосылки, что в «мировой скорби» нам открывается априорное знание об этом мире. То, что мы воспринимаем от него, упорядочивается в психосоматической системе координат страдания и наслаждения. Критика возможна постольку, поскольку страдание говорит нам о том, что «истинно и ложно». При этом Критическая Теория, как и в прежние времена, делает «элитарное» допущение о существовании ненарушенной чув¬ствительности и восприимчивости. В этом знак ее силы и знак ее слабости; этим обосновывается ее истинность и ограничивается сфе¬ра, в которой она безусловно значима. Фактически требуется черес¬чур много элитарного чувства. Оно питается отвращением к трупно¬му яду нормальности в стране твердых лбов и бронированных душ. Не приходится надеяться на то, что удастся убедить противников определенного рода; существует представление о всеобщности «ис¬тины», которое создает алиби для тех, кто не способен понимать;, там, где способность к разуму основывается не на «вчувствующемся» самопостижении, не имеет убеждающей силы даже весьма со¬лидная аргументация из области теории коммуникации.
В этом пункте «чувствительной восприимчивости» Критичес¬кая Теория никогда не находила понимания у своих противников, прежде всего у логиков. Наверняка найдутся мыслители, умы кото¬рых стали столь энергичны, а нервные структуры столь нечувстви¬тельны, что весь подход Критической Теории покажется им плакси¬вым. «Чувствительная» теория вызывает подозрение. Фактически ее основатели, в первую очередь Адорно, имели чересчур суженное понятие о чувствительном, исходя из предварительно сделанного допущения о возможности наивысшей восприимчивости души и эс¬тетического воспитания — из допущения, которое никогда не удастся обосновать рационально; их эстетика доходит чуть ли не до порога отвращения ко всем и к каждому. Едва ли есть что-то из происходя¬щего в «практическом» мире, что не вызывает у нее страдания и оказывается избавленным от подозрения в жестокости. Для нее все связано тем или иным образом преступными узами соучастия с «лож¬ной жизнью», в которой «нет ничего правильного». В первую оче¬редь ей подозрительно все то, что выглядит как наслаждение, удовольствие и согласие,— она усматривает в этом мошенничество, деградацию и «ложное» расслабление. Она, особенно в лице Адорно, не могла не почувствовать резонанса, вызванного своими преувели¬чениями. Представление о воплощении разума в теле, которое она выдвинула, заведя речь о наивысшей восприимчивости и чувстви¬тельности, не могло удержаться в тех границах, которые были очер¬чены первоначально. Происходящее сегодня демонстрирует нам, сколь много обличий может принимать критика, исходящая из жи¬вой телесности.
Адорно принадлежал к числу пионеров обновленной критики познания, принимающей в расчет эмоциональное априори. В его те¬ории сильны мотивы неявно-буддистского толка. Тот, кто страдает, не черствея, достигнет понимания; тому, кто может
музы¬ку, в светлые мгновения открывается иная сторона мира. Непоколе¬бимая уверенность в том, что действительное начертано рукою стра¬дания, холодности и жесткости, определяет подход этой философии к миру. Правда, она едва ли верила в изменения к лучшему, но и не поддавалась искушению отупеть и привыкнуть к данному. Оставаться чувствительным и восприимчивым было как бы утопической пози¬цией: держать обостренные чувства наготове для восприятия счас¬тья, которое не придет, однако готовность к нему убережет нас от наихудшего огрубения.
В политическом и в нервном отношении эстетическая, «чувствительная» теория основана на построенной из смеси страдания, презре¬ния и злости обвинительной позиции по отношению ко всему, что имеет
Она стилизует себя под зеркало мирового зла, буржуаз¬ной холодности, жажды господства, грязных делишек и порождаю¬щего их стремления к прибыли. Мир мужского — вот то, что она кате¬горически не приемлет. Она черпает свое вдохновение из архаического «нет» в адрес мира отцов, законодателей и дельцов. Ее предрассудок состоит в том, что из этого мира может прийти только злая власть, направленная против мира живого. В этом причина застоя Критической теории. Наступательный потенциал самоотречения уже дав¬но исчерпан. Мазохистский элемент превзошел творческий. Импульс Критической Теории достиг такого развития, что оказался способ¬ным взорвать рамки негативизма. В свое время она находила при¬верженцев среди тех, кто мог инстинктивно разделить с ней ее стра¬дание-априори. Во всяком случае, среди поколения, которое начало открывать для себя, что сотворили или одобрили старшие, таковых было много. Поскольку же их было много, в Германии с середины шестидесятых годов вновь появилась тоненькая нить политической культуры — публичный спор о настоящей и правильной жизни.
Возрождение великого импульса зависит от самоосмысления некогда вдохновлявшегося им интеллекта. В чувствительной крити¬ке следует выявить мучительную неприязнь. Отказ питается перво¬бытной злобой по отношению к «мужественности», к тому циническому пониманию фактов, которое продемонстрировали позитивисты, как политические, так и научные. Теория Адорно бунтовала против наклонности к соучастию, которая неотделима от «практичного образа мысли». Прибегнув к искусству жонглирования понятиями, она попыталась сконструировать знание, которое не было бы силой и властью. Она стала искать прибежище в царстве матери, среди искусств и желаний, о которых не принято говорить прямо и откро¬венно. «Не сотвори себе образа», будь утонченнее. Оборонительное мышление характеризуется своим стилем — попыткой защищать резервацию, где воспоминания о счастье связаны исключительно с утопией Женственного. В одной из ранних работ Адорно однажды почти открытым текстом выдал свою эмоционально-гносеологическую тайну. В нескольких разрывающих сердце строках он поведал о сле¬зах, которые вызывает музыка Шуберта, поведал о том, как связа¬ны слезы и познание. Мы плачем, слушая эту музыку, потому что мы не таковы, как она — нечто совершенное, обращенное к утрачен¬ной сладости жизни как к чему-то очень далекому и мимолетному.
Счастье всегда следует мыслить только как нечто утраченное, только как
Оно не может быть более чем пред¬чувствием, более чем отдаленным представлением — тем, к чему мы устремляемся со слезами на глазах, не становясь к нему ближе. Все остальное так или иначе принадлежит «ложной жизни». Доми¬нирует мир отцов, который постоянно устрашающим образом согла¬суется с отлившимся в систему гранитом абстракций. У Адорно не¬приятие мужского зашло столь далеко, что он оставил от имени отца только одну букву — W. Но ведь путь к лугу и не должен быть путем в лесную чащу.
После того как студенческое движение сошло на нет, мы пере¬живаем упадок в области теории. Правда, учености и «уровня» ста¬ло больше, чем когда-либо, однако порывы вдохновения не прино¬сят плодов. Оптимизм «тех еще времен», вера, что жизненные ин¬тересы могут совпасть с устремлениями теории общества, в значительной степени угасли. В их отсутствие вдруг обнаружилось, насколько скучна может быть социология. После краха «левого» акционизма, террора, вызвавшего в ответ во много раз более сильный антитеррор, просветительский лагерь счел, что мир движется по кругу. Начали с того, что хотели сделать всех могильщиками немецкой ис¬тории и плакальщиками по ней, а закончили тем, что впали в мелан¬холию сами. Критика, кажется, стала еще более невозможной, чем полагал Беньямин. Критическое «настроение» обратилось внутрь, приняв вид увлечения филологическими садиками, в которых выра¬щиваются ирисы (Schwertlilien) Беньямина, цветы зла Пазолини и белладонна Фрейда.
Критика — в любом смысле этого слова — переживает пе¬чальные дни. Вновь наступило время маскарадной критики, когда критические позиции подчинены профессиональным ролям. Крити¬цизм с ограниченной ответственностью, бизнес на Просвещении как путь к успеху — вот позиция на границе между новыми видами конформизма и старыми амбициями. Уже у Тухольского, «в те еще времена», можно было ощутить пустоту критики, которая стремит¬ся подчеркнуть, что она не питает никаких иллюзий. Она знает, что успех — это еще далеко не влияние. Она отличается блестящим сло¬гом, но ничему не может помочь, и это становится заметно. Этот почти повсеместно обретаемый опыт питает скрытые разновидности цинизма современных просветителей.
Немного перца в вялую маскарадную критику добавил Пазолини, который, по крайней мере, придумал ясный и понятный кос¬тюм — костюм
Интеллектуал в роли разбойника — не такая плохая мечта. Едва ли мы раньше видели себя такими. Гомо¬сексуалист подал сигнал к началу борьбы против феминизации кри¬тики. Как Дуглас Фэрбенкс, прыгая по такелажу культуры с саблей наголо, то побеждая, то терпя поражения, скитаясь по океанам со¬циального отчуждения. Удары так и сыплются во все стороны. По¬скольку костюм аморален, с точки зрения морали он сидит как вли¬той. Корсар не может занять солидную, стабильную позицию, так как он все время пребывает в движении, сражаясь то с одними, то с другими врагами, маневрируя между боевыми порядками, которые то и дело меняются. Возможно, образ корсарствующего интеллекта у Пазолини отсылает нас в прошлое, к Брехту — я имею в виду молодого, злого Брехта, а не того, который полагал, что его долг — давать уроки на коммунистической галере.
В мифе о корсаре заслуживает одобрения элемент наступательности, атаки. Сомнительной и внушающей опасения была бы только иллюзия, что интеллект имеет свою основу в схватке как таковой, в схватке ради самой схватки. На самом деле Пазолини отнюдь не победитель, он изранен и побежден, как и Адорно. То, что открыва¬ет ему глаза и позволяет критически видеть мир,— это страдание-априори, делающее столь трудными даже самые простые в жизни вещи. Великой критики не бывает, если у критика нет великого изъя¬на. Все это были тяжелораненые от культуры, те, кто с огромными усилиями, найдя для себя какой-нибудь целительный бальзам, про¬должал вертеть колесо критики. Известное свое сочинение Адорно посвятил Генриху Гейне — «Рана Гейне». Она, рана — и ни что иное! — зияет в каждой сколько-нибудь значительной критике. С великими достижениями современной критики повсюду соседству¬ют зияющие раны: рана Руссо, рана Шеллинга, рана Гейне, рана Маркса, рана Кьеркегора, рана Ницше, рана Шпенглера, рана Хайдеггера, рана Теодора Лессинга, рана Фрейда, рана Адорно. Из са¬мостоятельно изобретенных бальзамов для лечения великих ран воз¬никают разновидности критики, которые служат для эпох копилка¬ми опыта самопознания. Каждая критика — это новаторство в страдании, вызванном эпохой, и пример показательного лечения.
Я лишен амбициозного желания попасть в число страдальцев из этого достойного лазарета критических теорий. Пришло время для новой критики темпераментов. Там, где Просвещение выступа¬ет в роли «печальной науки», оно невольно способствует меланхо¬лическому оцепенению. Критика цинического разума поэтому су¬лит, скорее, веселую работу, при которой с самого начала ясно, что она не столько работа, сколько отдых от нее.
Нам укажут: обоснование чересчур продуманное и тщательное, чтобы быть совершенно правдивым. Я вынужден смириться с тем, что может возникнуть впечатление, будто речь идет о попытке спа¬сти «Просвещение» и Критическую Теорию; парадоксальность из¬бираемой мной методы спасения поспособствует тому, чтобы первое впечатление не осталось единственным.
Если поначалу покажется, что Просвещение неизбежно за¬канчивается циническим разочарованием, то вскоре лист будет перевернут, и исследование цинизма станет обоснованием славной сво¬боды от иллюзий. Просвещение всегда было разочарованием — в позитивном смысле этого слова, разочарованием как освобождени¬ем от чар, и чем больше оно прогрессирует, тем ближе момент, когда разум заставит нас сделать попытку утверждения чего-то. Фило¬софия, исходящая из духа «Да», включает также и «Да» по отно¬шению к «Нет». Это — не цинический позитивизм, не «одобри¬тельно-принимающее» умонастроение. «Да», которое я имею в виду — это не «Да» побежденного. Если в нем есть что-то от по¬виновения, то от единственного повиновения, на которое способен просвещенный человек,— от повиновения своему собственному опы¬ту и познанию.
Европейский невроз предполагает представление о счастье как цели и о напряженном труде ума как пути к ее достижению. От гнета этого невроза нужно избавиться. Ради того хорошего, от кото¬рого так легко уходят, вовлекаясь в процесс развития, необходимо покончить с критической страстью к улучшению. Ирония состоит в том, что цель критического усилия — достижение самого непри¬нужденного и естественного расслабления.
Незадолго до смерти Адорно в лекционном зале Франкфуртско¬го университета произошла сцена, которая может послужить ключом к предпринятому здесь анализу цинизма. Философ как раз намеревал¬ся начать свою лекцию, когда группа демонстрантов преградила ему путь на кафедру. Нечто подобное в 1969 году было в порядке вещей. В данном случае, однако, кое-что заставляет нас подольше задержать взгляд на этой сцене. Среди тех, кто преградил дорогу мыслителю, обращали на себя внимание студентки, которые в знак протеста обна¬жили перед ним свои груди. На одной стороне была плоть, которая занималась «критикой», на другой — горько разочарованный чело¬век, без которого вряд ли кто-либо из присутствовавших узнал бы, что такое критика — цинизм в действии. Философа лишило права голоса не голое насилие, а насилие голого . Правое и неправое, истин¬ное и неистинное в этой сцене смешались и спутались именно таким образом, который вполне типичен для цинизма. Цинизм осмелива¬ется выступать с голыми истинами, которые — в том виде, в кото¬ром они преподносятся,— содержат в себе нечто неистинное.
Там, где покровы конститутивны для культуры, там, где жизнь
обществе подвержена принуждению ко лжи, в действительном высказывании истины проявляется агрессивный момент, нежелатель¬ное обнажение. Однако стремление к срыванию покровов в конце концов оказывается сильнее. Только полная обнаженность и несокрытость вещей освобождают нас от вынужденного недоверчивого под¬чинения. Желать «голой истины» — это мотив отчаявшейся чув¬ственности, которая хочет сорвать покровы конвенций, лжи, абст¬ракций и засекречивания, чтобы добраться
Этот мотив я и хочу исследовать. Смесь из цинизма, сексизма, «деловитого реализма» и психологизма формирует настроение, господствующее в надстройке Запада,— настроение сумерек, бла¬гоприятствующих совам и философии.
Основываясь на своих побуждениях, я обнаруживаю детское благоговение перед тем, что называлось философией в греческом смысле, причиной чему отчасти, впрочем, была семейная традиция почитания ее. Часто моя бабушка, дочь учителя из семьи идеалис¬тов, с гордостью и почтением объявляла мне, что «Критику чистого разума» написал не кто иной, как Кант, а «Мир как воля и пред¬ставление» принадлежит перу Шопенгауэра. И вероятно, в мире су¬ществуют другие такие магические книги, которые нельзя читать, потому что они слишком трудны, но которыми надо все же восхи¬щаться издали, как чем-то грандиозным.
Разве не существует философии, при изучении которой не возни¬кает впечатления, будто «старая костлявая рука» выворачивает нам мозг из головы? Мечта, которая увлекает меня,— увидеть чахнущее дерево философии снова в цвету, в самом настоящем цвету, без обма¬на, усыпанным причудливыми бутонами идей, красными, синими и белыми, играющими всеми красками первоначала, как тогда, на заре Греции, когда началась
и когда невероятно и внезапно, как все ясное, она нашла понимание своего языка. Неужели мы слишком стары в культурном отношении и нам не повторить такие опыты?
РАЗДЕЛЕНИЯ
И все-таки уже не было видно никого, кто стоял бы за всем этим. Все продолжало вертеться само собой. Ин¬тересы менялись от часа к часу. Нигде больше не было цели... Руководители потеряли голову. Они исчерпа¬ли себя без остатка, закоснели и устарели... Каждый человек в стране стал замечать: что-то не ладится... Лишь один путь еще позволял отсрочить крах...
А. В. Перцев, доктор философских наук, профессор кафедры истории философии Уральского государственного университета
Недуг в культуре приобрел новое качество: он проявляется как уни¬версальный диффузный цинизм. В растерянности стоит перед ним традиционная критика идеологий. Она не видит, к чему можно было бы приложить рычаг для Просвещения — ведь циническое сознание не дремлет. Современный цинизм подает себя как состояние созна¬ния, которое следует за наивными идеологиями и их Просвещением. В нем и заключается действительная причина сенсации, состоящей в том, что критика идеологий выдохлась. Она осталась более наивной, чем то сознание, которое она хотела разоблачить; сохраняя свою добро¬порядочную рациональность, она не последовала за современным со¬знанием и не совершила вслед за ним поворота к хитроумному плюра¬листическому реализму. Доныне выстраивавшийся ряд форм ложного сознания: ложь, заблуждение, идеология — оказался незавер¬шенным; современный менталитет заставляет добавить четвертый член ряда — феномен цинизма. Говорить о цинизме — значит по¬пытаться войти в старое здание критики идеологий с нового входа.
Характеризовать цинизм как универсальный и диффузный фе¬номен — значит войти в противоречие с устоявшимся употреблени¬ем понятий; в общем представлении цинизм есть не что-то диффуз¬ное, рассеянное, а нечто бросающееся в глаза, яркое и выдающееся, он не универсально распространен, а занимает позицию в стороне и в высшей степени индивидуален. Непривычные определения пред¬ставляют нечто в новой форме проявления, делающей его чрезвы¬чайно актуальным и в то же время неоспоримым.
Античность знает циника (лучше будет сказать: киника) как чудака-одиночку и моралиста-провокатора себе на уме. Диоген в бочке — прародитель этого типа. В альбоме портретов, изобража¬ющих социальные характеры, он предстает с тех пор как насмеш¬ник, не участвующий в общей игре, как ехидный и злой индивидуа¬лист, который демонстрирует, что ни в ком не испытывает нужды, и которого никто не любит, потому что он не позволяет никому уйти неуязвленным, уклонившись от его грубо разоблачающего взгляда. По своему социальному происхождению он городская фигура,
отшлифованная в
античной метрополии. Можно было бы назвать его наиболее ранней формой проявления деклассированной, или плебейской, интеллигенции. Условием для того, чтобы он мог «цинически» выступить против высокомерия и моральных «секре¬тов фирмы» высокоразвитой цивилизации, является существование ._ города со всеми его достижениями и теневыми сторонами жизни. Только при наличии города, выступая как его «негативное изобра¬жение», образ циника может выкристаллизоваться и обрести отчет¬ливую форму — под прессом общественной молвы и всеобщей любви-ненависти к себе. И только город может включить циника, который демонстративно поворачивается к нему спиной, в число соб¬ственных оригиналов, которым он симпатизирует как ярко выра¬женным, расположенным к общению индивидуальностям.
В Новое время цинизм находит питательную почву как в город¬ской культуре, так и в придворной сфере. И та и другая есть формы отливки злого реализма, от которого люди научились кривой ухмылке откровенной аморальности. Как там, так и здесь у вовлеченных в интенсивное общение интеллигентных людей накапливается светс¬кое знание, элегантно фланирующее между голыми фактами и кон¬венциональными фасадами. С самого низа, от деклассированной го¬родской интеллигенции, и с самого верха, с вершины сознания госу¬дарственных мужей, в серьезное мышление поступают сигналы, свидетельствующие о радикально-ироническом отношении к этике и об общественной конвенции, предполагающей, что общие законы до известной степени существуют только для глупцов, тогда как у человека знающего с губ не сходит усмешка рокового всеведения. Выразимся точнее: так усмехаются власть имущие, тогда как кини-ческие плебеи разражаются громким сатирическим смехом. На об¬ширном поле цинического знания сходятся крайности: Уленшпигель встречается с Ришелье; Макиавелли — с племянником Рамо; шум¬ные кондотьеры эпохи Возрождения — с элегантными циниками эпохи рококо; беззастенчивые предприниматели — с лишенными всяческих иллюзий босяками; твердокаменные стратеги — творцы систем — с лишенными всех и всяческих идеалов нигилистами.
С тех пор как буржуазное общество начало наводить мосты меж¬ду знанием, существующим у тех, кто находится на самом верху, и знанием, существующим у тех, кто пребывает в самом низу обще¬ства, и заявило честолюбивую претензию на то, чтобы основать свою картину мира целиком и полностью на реализме, крайности раство¬рились друг в друге. Сегодня циник предстает как массовый тип: как усредненный социальный характер в обществе, надстройка ко¬торого перестала быть таковой. Он есть массовый тип не только по¬тому, что достигшая прогресса индустриальная цивилизация сдела¬ла ведущего несладкую жизнь одиночку массовым феноменом. Ско¬рее, большие города сами стали диффузными конгломератами, утратившими способность создавать приемлемые для всех
Импульс, заставлявший стремиться к индивидуализа¬ции, сильно ослаб в том климате, который создается современным городом и средствами массовой информации. Таким образом, совре¬менный циник в том виде, в каком он со времен Первой мировой войны в массовом количестве наличествует в Германии, уже больше не выступает в роли постороннего. Но менее, чем когда-либо, он проявляется как яркиий художественный тип. Современный массо¬вый циник утрачивает индивидуальность манеры кусаться и избав¬ляет себя от риска выставляться на всеобщее обозрение. Он уже давно отказался от оригинальности, привлекающей внимание и вы¬зывающей насмешки других. Человек с ясным «злым взором» ныр¬нул в толпу, чтобы затеряться; анонимность теперь открывает широ¬кие возможности для цинического отхода в сторону. Современный циник — это интегрированный в общество антиобщественный тип, который способен соперничать в том, что касается внутренней ли¬шенности иллюзий, с любым хиппи. Его злобно-ясный взгляд не представляется ему самому личным недостатком или аморальной причудой, за которую придется отвечать лично. Инстинктивно он воспринимает свой способ существования уже не как что-то злобное и ехидное, а как причастность к коллективному реалистически скор¬ректированному взгляду на вещи. Это манера, распространенная у всех просвещенных людей,— поглядывать, как бы не показаться глупее всех. Вероятно, в этом есть даже нечто здравое — ведь так вообще проявляется стремление к самосохранению. Речь идет о позиции людей, которые уяснили для себя, что времена наивности миновали.
В психологическом плане современного циника позволительно понимать как пограничную разновидность меланхолика, способного держать под контролем свои депрессивные симптомы и оставаться до некоторой степени трудоспособным. Да, при современном ци¬низме весьма существенна способность его носителей к труду — вопреки всему, после всего и даже «тем более, что». Диффузный цинизм уже давно захватил ключевые позиции в обществе — в пре¬зидиумах, парламентах, наблюдательных советах, дирекциях пред¬приятий, среди
и среди практиков, на факультетах, в кан¬целяриях и редакциях. Вся их деятельность происходит на фоне не¬которой элегантной горечи. Ведь циники не глупы, они вполне видят то Ничто, к которому все движется. Однако конституция их души достаточно эластична, чтобы включать в себя постоянное сомнение в смысле собственной деятельности, осуществляемой ради выжива¬ния. Они сознают, что делают, но тем не менее делают это, посколь¬ку действовать так их принуждает положение вещей и не заглядыва¬ющий далеко инстинкт самосохранения; они говорят на одном и том же языке: «Ничего не попишешь». Иначе то же самое делал бы кто-то другой, и, возможно, еще хуже. Таким образом, новый интегри¬рованный цинизм часто испытывает даже вполне понятное чувство —он ощущает себя жертвой и чувствует, что приносит жертвы. За твердокаменным фасадом прилежного подыгрывания другим скры¬ты ранимость, несчастье и немалая потребность проливать слезы. , В этом есть нечто от печали по «утраченной невинности», от печали, вызванной знанием того лучшего, против которого направлена вся деятельность и все труды.
Отсюда следует первая наша дефиниция: цинизм есть
Это модернизированное несчастное со¬знание, над которым уже небезуспешно и в то же время напрасно поработало Просвещение. Оно усвоило просветительские наставле¬ния, но не осуществило того, к чему они призывали,— и, пожалуй, не могло осуществить. Богатое и убогое одновременно, это сознание уже чувствует себя неуязвимым для любой критики идеологий; его ложность уже способна к отпору и отражению атак.
«Просвещенное ложное сознание» — кажется, что выбор та¬кой формулировки равносилен удару по просветительской традиции. Сам этот тезис есть проявление цинизма в кристаллизованном со¬стоянии. Однако он заявляет реальное притязание на значимость; его содержание и его необходимость раскрываются в предлагаемом очерке. С логической точки зрения, перед нами парадокс: как же может и какое право имеет просвещенное сознание быть ложным? Именно о том здесь и пойдет речь.
Делать худшее, зная лучшее — эта формула претендует на то, чтобы стать чем-то большим, чем просто проходным выражением; она претендует на то, чтобы выражать системный подход, стать мо¬делью для постановки диагноза. Таким образом, она обязывает к ревизии Просвещения; она должна прояснить свое отношение к тому, что традиционно называется «ложным сознанием»; более того, она вынуждает подвергнуть ревизии ход Просвещения и работу по кри¬тике идеологий, в процессе которой оказалось возможным то, что «ложное сознание» вобрало в себя и поглотило Просвещение. Если бы это эссе претендовало на превращение в исторический экскурс, то это был бы экскурс, посвященный модернизации ложного созна¬ния. Однако замысел изложения в целом не исторический, а физио¬гномический: речь пойдет о структуре дающего отпор и отражающе¬го атаки ложного сознания. Я, однако, хотел бы показать, что эта структура не может
понята без локализации ее в некоторой политической истории полемических рефлексий.
Без сарказма не может быть никакого здорового отношения се¬годняшнего Просвещения к его собственной истории. У нас есть толь¬ко выбор между пессимизмом, который «лоялен» к истокам Про¬свещения и напоминает декаданс, и веселой непочтительностью, с которой будут выполняться первоначальные задачи Просвещения. При нынешнем положении дел верность Просвещению может зак¬лючаться только в неверности ему. Отчасти это объясняется пози¬цией наследника, оглядывающегося на «героические» времена и после этого с необходимостью скептически оценивающего результаты. Будучи наследником, всегда испытываешь влияние «цинизма поло¬жения» — это известно по историям наследников семейных капи¬талов. Однако одно только положение, заставляющее оглядываться на прошлое, не объясняет специфической тональности современного цинизма. Разочарование в Просвещении никоим образом не есть только знак того, что последователи могут и должны быть более критичными, чем основоположники. Специфический дух современ¬ного цинизма имеет природу, коренящуюся в конституции больного Просвещением сознания, которое, набравшись исторического опы¬та, отвергает всякого рода дешевый оптимизм. Новые ценности? Нет, спасибо. После упорной надежды распространяется лишенный по¬лета эгоизм. В новом цинизме выражается свойственное зрелости отрицание, которое не находит для себя никакой надежды, разве только немного иронии и сострадания.
То, о чем в конечном счете идет речь,— это социальные и экзи¬стенциальные границы Просвещения. Необходимость выживания и желание самоутвердиться смирили и унизили просвещенное созна¬ние. Оно становится больным от того, что вынуждено принимать заданные ему отношения, которые для него сомнительны, от того, что ему приходится примеряться к ним, а в итоге и заниматься дела¬ми, с ними связанными.
Чтобы выжить, приходится идти учиться в школу реальности. На языке тех, кто одобряет такой шаг, это называется взрослением, что отчасти правда. Однако это еще не все. Вовлеченное в эту дея¬тельность сознание с некоторым беспокойством и раздражением ог¬лядывается на утраченную наивность, которую уже не вернешь, по¬тому что осознание необратимо.
Готфрид Бенн, сам выступающий записным адвокатом совре¬менных цинических структур, дал, пожалуй, лучшую за этот век формулировку цинизма — блестящую, ясную и бесстыдную: «Быть глупым и иметь работу — вот в чем счастье». Полное содержание этого тезиса открывается только с учетом его оборотной стороны: быть интеллигентным и тем не менее исполнять свою работу — вот несчастное сознание в его модернизированной, больной Просвеще¬нием форме. Оно не может снова стать «глупым», простодушным и незлобивым — невинности не возвратишь. Оно закосневает в убеж¬дении, что отношения, к которым оно оказалось прикованным ин¬стинктом самосохранения, крайне суровы. Делать так делать. При двух тысячах марок в месяц на руки (без налогов) потихонечку начи¬нается контрпросвещение; оно основывается на том, что каждый, кому есть что терять, в частном порядке справляется со своим несчаст¬ным сознанием или надстраивает над ним «служебные обязанности».
Новый цинизм — именно потому, что он существует как лич¬ностная фундаментальная установка, применяющаяся к положению вещей в мире,— уже не бросается в глаза в той мере, в какой это соответствовало бы сложившемуся представлению о нем. Он обле¬кает себя в форму деликатности, как мы вскоре увидим *, это глав¬ное, ключевое слово, изящный эвфемизм для того, чтобы уйти от разговора об отчуждении. Приспособленчество, сознающее себя та¬ковым и пожертвовавшее знанием лучшего в силу «вынужденной необходимости», уже не видит повода для того, чтобы агрессивно и скандально выставлять себя напоказ в обнаженном виде. Есть такая нагота, которая уже не воспринимается как разоблачение и не пред¬полагает выставления на всеобщее обозрение никаких «голых фак¬тов», на почву которых можно встать с веселым и ясным реализмом. Неоциническая сделка с реалиями представляет собой нечто жал¬кое, а не суверенно-обнаженное. Поэтому и в методологическом плане не так-то легко найти способ выражения в языке диффузного ци¬низма с его нечетко очерченным профилем. Он отступил и укрылся за скучной взрослостью, которая скрывает свое знание, уже не годя¬щееся для атак, как некий постыдный недостаток. Крупные насту¬пательные демонстрации цинической дерзости стали редкостью; они сменились приступами хандры, а для сарказма не хватает энергии. Гелен даже полагал, что сегодня уже и англичане не способны на ехидство, потому что запасы недовольства истощены и все стали считаться с реалиями. Разочарование и досада, которые последова¬ли за предпринятыми атаками, уже не дают раскрывать рот настолько широко, что от этого могло бы выиграть Просвещение.
Это одна из причин, по которой во второй части данной книги приводится непропорционально много «цинического материала» из времен Веймарской республики, при том, что документы, относя¬щиеся к более ранним периодам, и вовсе не рассматриваются. В ис¬торическом разделе, описывая
предприни¬маю попытку дать физиогномику эпохи. При этом идет речь о ха¬рактеристике десятилетия, ближайшим наследником которого стал фашизм, а последующими наследниками являемся мы сегодняшние. Говорить о Веймарской республике все еще значит заниматься социальным самопознанием. По причинам, которые можно указать, культура той эпохи была предрасположена к цинизму; как никакая другая ранее; она произвела на свет множество блестяще выражен¬ных цинических позиций, которые можно использовать как образ¬цы для изучения основ, как школьные примеры. Она более сильно и остро испытывает муки от модернизации и говорит об утрате своих иллюзий более холодно и резко, чем на то способно любое современ¬ное общество. Мы находим в ней из ряда вон выходящие определе¬ния современного несчастного сознания, столь выдающиеся, что они обладают жгучей актуальностью по сей день, и, возможно, даже та¬кие, чью общую значимость мы способны понять только сейчас.
Критика цинического разума оставалась бы академической иг¬рой в бисер, если бы она не прослеживала связи между проблемой выживания и опасностью фашизма. На деле вопрос «выживания», самосохранения и самоутверждения, на который предлагает свой ответ всякий цинизм, напрямую связан с ключевой проблемой — пробле¬мой сохранения настоящего и планирования будущего в современ¬ных национальных государствах. Используя различные подходы, я пытаюсь определить логическое место немецкого фашизма в лаби¬ринтах и закоулках современного рефлексивного цинизма. По этой причине позволительно сказать, забегая вперед, что в нем происхо¬дит соединение типичных для современности динамических процес¬сов роста психокультурного страха перед распадом и разложением, регрессивного самоутверждения и связанной с новым состоянием ве¬щей холодности разума — с солдатским цинизмом, который имеет столь же жуткие, сколь и прочные традиции на немецкой, а в осо¬бенности на прусской почве.
Тот, кто заводит речь о цинизме, напоминает о границах Просвеще¬ния. В этом отношении изучение ярких проявлений цинизма в Вей¬марской республике — даже независимо от того, что здесь он пред¬стает в наиболее явной форме,— весьма перспективно для филосо¬фии истории. Веймарская республика выступает в немецкой истории не только как продукт задержанного национально-государственного, развития, вызванного тяжким бременем наследия Вильгельма и духа цинически-антилиберального государства, но и как образец «неудав¬шегося Просвещения».
Часто все изображают так, будто поборники Просвещения в республике к тому времени не могли представлять собой что-то иное, кроме как отчаявшееся меньшинство, которое противостояло почти неодолимым силам, и объясняют, почему это произошло, перечис¬ляя эти силы: массовые течения, направленные против Просвеще¬ния и питающие ненависть к интеллекту; целая фаланга антидемо¬кратических и авторитарных идеологий, которые сумели организо¬ваться и эффективно влиять на общество через публицистику; агрессивный национализм с реваншистскими чертами; не поддаю¬щаяся Просвещению мешанина твердолобого консерватизма, запу¬щенного филистерства, мелких мессианских религий, апокалипти¬ческих политических направлений, а также отказов выполнять тре¬бования неуютной современности — как реалистических, так и психопатических. Нарастающий кризис снова и снова заносил ин¬фекцию в раны, оставленные мировой войной; продолжало бурно разрастаться увлечение ницшеанством — как наиболее четко выра¬женным стилем мышления раздосадованных немцев, склонных к нар¬циссизму, и соответствовавшим их предельно эмоциональному, «про¬тестантскому» отношению к «скверной реальности». В атмосфере лихорадки кризиса начались постоянные и всеобщие психо¬политические колебания между страхом перед будущим и отвраще¬нием ко всему, основанном на чувстве собственной неполноценнос¬ти, между шаткими псевдореализмами и меняющимися состояния¬ми души. Если есть эпоха, которая требует применения исторической
психопатологии, то это — полтора десятка лет, прошедшие между падением кайзера и утверждением у власти национал-социализма.
На первый взгляд, здесь все верно: тот, кто намеревался зани¬маться Просвещением в таком обществе, оказывался в заведомо проигрышном положении. Силы Просвещения были чересчур сла¬бы по целому ряду причин. Просвещение так и не смогло заключить эффективного союза со средствами массовой информации, а «совер¬шеннолетие человека» никогда не было идеалом промышленных монополий и их объединений. Как же могло быть иначе?
Совершенно очевидно, что Просвещение было сокрушено со¬противлением направленных против него сил. Но было бы ошибкой рассматривать это только как вопрос простой арифметики власти. Ведь все объясняется в то же время и
сопротив¬лением, которое оказывало сознание противника. Оно яростно со¬противлялось приглашениям к дискуссии, «подрывному» диалогу об истине; сами разговоры тоже уже вызывали отвращение, потому что в них все вертелось вокруг набивших оскомину воззрений, ценнос¬тей и форм самоутверждения. Толкование этого сопротивления как основы идеологии стало главным мотивом Просвещения.
Не только в современную эпоху Просвещению приходится иметь дело с противостоящим ему сознанием, которое окапывается на по¬зициях, становящихся все более и более неприступными для Про¬свещения. В принципе, можно было бы проследить историю такого противостояния вплоть до времен инквизиции. Если верно, что зна¬ние — это сила, как это усваивало рабочее движение, следователь¬но, верно и то, что не всякое знание принимается с распростертыми объятиями. Поскольку нигде нет истин, которые можно было бы утвердить без борьбы, и поскольку каждое познание вынуждено искать себе место в структуре, которую составляют власти и противо¬борствующие им силы, средства, необходимые для того, чтобы со¬общить значимость познаниям, представляются едва ли не более важными, чем сами познания. В современных условиях Просвеще¬ние обнаруживает себя как комплекс тактических приемов. Требова¬ние сделать разумное всеобщим достоянием влечет к политике, пе¬дагогике, пропаганде. Тем самым Просвещение сознательно вытес¬няет из своей памяти горький реализм старых учений о мудрости, для которых вовсе не было откровением, что масса глупа, а разум есть только у немногих. Современный элитаризм вынужден маски¬роваться и выдавать себя за демократию.
В наши задачи не входит исторически прослеживать, как Про¬свещение постепенно погружалось во мрак. Мы знаем, что в XVIII и XIX веках оно, вопреки многочисленным противникам и противо¬речиям, умело справляться с ферментом сомнения в себе, глядя на собственные достижения и планы, действуя преимущественно про¬дуктивно и устремляясь вперед. При всех трудностях в развитии и попятных движениях оно все же имело основания полагать, что
законы прогресса — на его стороне. Великие имена этого времени символизировали великие достижения: Уатт, Пастер, Кох, Сименс. Их достижения могли отвергать, ворча, но это была поза, продикто¬ванная настроением, а не справедливостью. Пресса, железные доро¬ги, социальная помощь, пенициллин — кому придет в голову оспа¬ривать, что это — замечательные новшества в «саду человеческо¬го»? Однако после всех мерзостей XX века, устроенных с помощью техники,— от Вердена до Гулага, от Освенцима до Хиросимы — опыт не предрасполагает ни к какому оптимизму. Историческое со¬знание и пессимизм, как кажется, приводят к одному и тому же выводу. А еще не произошедшие катастрофы, которые уже нависли над нами, питают повсеместно распространенное сомнение в циви¬лизации. Конец XX века возносит на гребень волны негативный футуризм. «Возможность самого скверного уже учтена», ему оста¬лось «всего лишь» случиться.
Я хотел бы поначалу ограничить рассмотрение темы
одним пунктом: вопросом о том, каки¬ми силовыми средствами располагает Просвещение по отношению к сознанию противника. Ставить вопрос о силовых средствах в не¬котором роде уже некорректно — ведь при Просвещении речь идет, в сущности, о свободном согласии. Оно есть то «учение», которое не желает быть обязанным внеразумному нажиму при своем воплоще¬нии в действительность. Один из его полюсов — это разум; другой полюс — свободный диалог стремящихся к разуму. Суть его метода и в то же время его моральный идеал — это
кон¬сенсус. Тем самым подразумевается, что сознание противника рас¬стается со своими прежними позициями только под воздействи¬ем весомых просвещающих аргументов, но ни под каким иным нажимом.
Речь идет о процессе, который происходит исключительно мир¬но — о процессе, в результате которого, под давлением веских резо¬нов, покидаются позиции, которые уже невозможно удерживать и отстаивать. Тем самым Просвещение заключает в себе, если позволи¬тельно так выразиться, утопическую первосцену: мирную теоретико-познавательную идиллию, прекрасное и академическое зрелище — зрелище свободного диалога заинтересованных в познании людей, происходящего без всякого принуждения. Здесь сходятся для диа¬лога непредвзятые, не порабощенные своим собственным сознани¬ем, не угнетенные социальными обязательствами индивиды — схо¬дятся для диалога, направленного на выяснение истины по законам разума. Из истины, которую желают распространять просветители, проистекает вынужденное — без применения силы — присоедине¬ние к более твердым основаниям. Этот шаг протагонист или откры¬ватель просветительской идеи осуществил и сам, только несколько раньше по времени, что, возможно, потребовало и от него пожерт¬вовать своим ранее существовавшим мнением.
Процесс Просвещения, в соответствии с этим, имеет две сторо¬ны: присоединение к лучшей позиции и расставание с ранее суще¬ствовавшим мнением — предрассудком. Здесь налицо амбивалент¬ность чувств: радость обретения и боль утраты. Утопия исполненно¬го любви критического диалога предвидит эту трудность. Боль утраты становится переносимой от сознания того, что на нее идут совместно и добровольно, платя такой ценой за обретение общности. «Проиг¬равший» вправе считать себя на самом деле выигравшим. Таким об¬разом, просветительская беседа, в сущности, есть не что иное, как рабочая борьба мнений и исследовательский диалог между персона¬ми, которые
следуют правилу поддержания мира, потому что они могут закончить свою встречу только как выигравшие — выиг¬равшие в познании и в солидарности. Потому-то и решаются рас¬статься с ранее существовавшим мнением — ведь это вполне можно вынести.
Это, как уже было сказано, академическая идиллия и в то же время регулятивная идея всякого Просвещения, которое не желает отказываться от перспективы примирения и братания. То, что дей¬ствительность выглядит иначе, вряд ли кого-то удивит. В кон¬фронтации Просвещения с ранее возникшими установками созна¬ния речь идет о чем-то совсем ином, чем истина: о властных позици¬ях, о классовых интересах, о незыблемых точках зрения школ, об устремлениях и желаниях, о страстях и о защите «тождественнос¬ти», о борьбе за сохранение существующего положения. Эти исход¬ные данности столь сильно меняют форму просветительского диалога, что было бы более уместно вести речь о войне сознаний, чем о мир¬ной беседе. Противники не выполняют договор о мире, о котором они условились заранее,— скорее, они ведут конкурентную борьбу, нацеленную на вытеснение и уничтожение; и они не свободны от тех властных сил, которые велят их сознанию говорить так, а не иначе.
Перед лицом этих фактов, открывающихся трезвому взгляду, модель диалога можно предлагать, только сознательно греша про¬тив реализма. Она признает лишь весьма ограниченное значение за архипрагматичным правилом:
ведь, насколько известно, сплошь и рядом возникают ситуации, где «философствование» — это единственное, что помогает жить дальше.
Возникает искушение позубоскалить над «методологическим антиреализмом» идеи диалога; и действительно, часть этой книги посвящена тому, чтобы утвердить право смеяться над всякой фор¬мой глупого идеализма; но когда все противоречия будут сняты, про¬изойдет возвращение к этому началу — разумеется, с сознанием, которое прошло через все адовы круги реализма. Сохранить в силе целительную иллюзию свободного диалога — вот конечная задача философии.
Несомненно, само просветительство ранее, чем что бы то ни было, обнаружило, что с одним только рациональным и вербальным
диалогом «дело не вытанцовывается». Никто не мог почувствовать острее, чем оно, возникновение заминок, искажения жизненных пред¬посылок, появление внезапных перерывов, неудачу диалога. Ведь началу критики идеологий сопутствует удивление тому, насколько туг на ухо оппонент, удивление, которое быстро уступает место реа¬листическому освобождению от иллюзий. Тот, кто просто не желает слушать, способен дать почувствовать это другому. Просветитель¬ство вспоминает о том, с какой легкостью открытый разговор может привести в лагерь и в тюрьму. Властвующие силы не так-то просто позволяют говорить с собой и не садятся добровольно за стол пере¬говоров со своими противниками — они считают, что будет лучше, если те сядут за решетку. Но и
если позволительно будет столь аллегорически выразиться о ней — в первую очередь не чувствует никакого желания предоставить просветителям право го¬ворить вместе с собой. С незапамятных времен для всего человечес¬кого восприятия старое считается истинным, а новое — сомнитель¬ным. Это «архаическое» чувство истины должно быть подавлено Просвещением прежде, чем новое покажется нам истинным. Рань¬ше считалось само собой разумеющимся, что политические и духов¬ные властвующие силы объединяются в консервативный фронт, ко¬торый отвергает все нововведения. Там, где происходили духовные реформы (я имею в виду прежде всего монашеские движения Средне¬вековья и религиозные перевороты XVI века), они понимали себя как «консервативные революции», которые повиновались стремле¬нию вернуться к истокам. Наконец, некоторую третью — после вла¬ствующих сил и традиций — инстанцию, мешающую прислушаться к призывам в духе просветительских новаций, являют собой всегда до отказа забитые всякой всячиной головы людей. Они встречают Просвещение сопротивлением инертных привычек и тщательно обе¬регаемых воззрений, которые оккупировали все пространство созна¬ния и которые только в исключительных ситуациях можно заста¬вить услышать другой разум, отличный от традиционного. Но сосуд знания не может быть заполнен дважды. Просветительская критика видит во всем, что «уже наличествует» в головах, своего исконного внутреннего врага; она дает ему свое презрительное название —
Полемика на три фронта: критика власти, борьба с традициями и атака на предрассудки — представляет традиционный образ Про¬свещения. Все три фронта — это поля сражений с противниками, не желающими диалога. Просвещение намерено говорить с ними о ве¬щах, о которых власти и традиции предпочитают молчать: разум, справедливость, равенство, свобода, истина, исследование. Молча¬ние лучше гарантирует сохранение существующего положения. Раз¬говор может завести далеко, к непредсказуемому будущему. Про¬свещение идет на этот диалог почти с голыми руками, вооружив¬шись только хрупким предложением свободно соглашаться с тем аргументом, который окажется лучше. Если бы оно могло добивать¬ся своего силой, оно было бы не Просвещением, а способом разно¬образить несвободное сознание. Итак, что же остается делать, если обычно люди руководствуются правилами, установленными отнюдь не на «разумных» основаниях?
Просвещение пытается выжать из этой ситуации максимум воз¬можного. Так как ему все дается с боем, оно почти с самого начала наряду с мирным приглашением к диалогу занимает вторую, воин¬ствующую позицию. Ему наносят удары, следовательно, оно должно отвечать ударом на удар. Иной обмен ударами продолжается столь длительное время, что было бы бессмысленно задаваться вопросом, когда он начался. История критики идеологий представляет собой по большей части историю этого второго полемического жеста — историю великого ответного удара. Такая критика — как
служит Просвещению двояко: как оружие против закос¬невшего консервативно-самодовольного сознания и как тренинг для поддержания себя в форме. Отказ противника от просветительского диалога является столь важным фактом, что он превращается в теоре¬тическую проблему. Тот, кто не желает участвовать в Просвещении, должен иметь на то свои причины — и, вероятно, не те, которые он приводит. Само сопротивление становится предметом исследования Просвещения. Таким образом из противника создается «клинический случай», из его сознания — объект. Если он не желает говорить с нами, нужно говорить о нем. Но с этого момента, как и при всякой настроенности на борьбу, о противнике начинают думать не как о некоем Я, а как об аппарате, в котором отчасти открыто, отчасти скрыто действует механизм сопротивления, который делает его не¬свободным и который повинен в возникновении ошибок и иллюзий.
Она объявляет войну сознаний — даже там, где она еще подает себя серьезно и «неполе¬мично». Принцип поддержания мира в соответствии с действитель¬ным положением вещей уже лишен силы. Тут-то и обнаруживается, что нет такой интерсубъективности, которая не была бы точно так же и интеробъективностью. В нанесении и получении ударов обе стороны становятся друг для друга субъективными объектами.
Говоря точнее, критика идеологий желает не просто «наносить удары», но производить точные операции, как в хирургическом, так и в военном смысле этого слова: заходить противнику во фланг, рас¬крывать его, обнаруживать его намерения. Разоблачить — означает выставить на свет механизм ложного и несвободного сознания.
В принципе, Просвещение знает лишь две причины, по кото¬рым возникает неистинность:
и
Пожалуй, последняя может считаться субъектом — ведь только если против¬ник лжет сознательно, «ложное мнение» связывается с неким Я. Если же кто-то находится во власти заблуждения, то ложное мнение имеет свою основу не в Я, а в ме¬ханизме, который искажает пра¬вильное мнение. Только ложь об¬ладает собственной ответственно¬стью, тогда как заблуждение, будучи механическим, сохраняет относительную «невинность». Но заблуждение быстро распадается на два различных феномена: про¬стое заблуждение, основанное на логической или смысловой ошиб¬ке, которая относительно легко может быть исправлена, и упор¬ное, систематическое, цепляюще¬еся за собственные жизненные ос¬новы заблуждение, которое теперь называется идеологией. Так возникает классический ряд форм лож¬ного сознания: ложь,
Любая борьба с необходи
Критика цинического разума/Перев. с нем. А. В. Перцева.— Екатеринбург: Изд-во Урал, ун-та, 2001.— 584 с.
Бей в барабан, и не бойся беды,
И маркитантку целуй вольней!
Вот тебе смысл глубочайших книг,
Вот тебе суть науки всей.
Доктрина (перевод С. Я. Маршака)
Немецко-французское. 1912
На протяжении века философия лежит на смертном одре и не может умереть, ибо задача ее не исполнена. Поэтому конец вынужденно мучительно затягивается. Она или похоронила себя, предавшись пустой игре в мысли, или пребывает в агонии, во время которой ее посещают откровения и она высказывает то, что забывала сказать на протяжении всей жизни. Перед лицом смерти ей хочется быть чест¬ной и открыть свою последнюю тайну. Она признает: все великие темы были сплошь уловками и полуправдой. Прекрасные, но тщетные взлеты мысли: Бог, Универсум, Теория, Практика, Субъект, Объект, Тело, Дух, Смысл, Ничто — всего этого не существует. Все лишь словечки для юнцов, профанов, клерикалов да социологов.
«Слова, слова-словеса. Стоит им воспарить однажды — и ты¬сячелетия могут истечь, а полет их все никак не окончится»
Эпилог и лирическое Я).
Готовая к признанию, последняя философия числит все, подобное этому, по ведомству истории — туда же, куда и грехи молодости. Ее время минуло. В нашем мышлении больше не осталось ни проблеска от былого взлета понятий и от экстаза понимания. Мы просвещены, мы пребываем в апатии. О любви
к мудрости уже нет и речи. Больше нет знания, любителем (philos) которого можно быть. То, что мы знаем, мы не можем любить, но, напротив, задаемся вопросом: как нам удается жить, вынося это знание и не превращаясь в каменный столп?
То, что предлагается здесь под названием, намекающим на ве¬ликие традиции,— это размышления на тему «знание — сила»; именно этот тезис стал могильщиком философии в XIX веке. Он подводит итог всей философии и в то же время являет собой первое признание, с которого начинается ее агония, продолжающаяся сто¬летие. Им заканчивается традиция знания, которое — как свиде¬тельствует само его название — было эротической теорией: любовь к истине и истина любви. Из мертвого тела философии в XIX веке являются на свет современные науки и теории власти, такие как политология, теория классовой борьбы, технократия, витализм — в любом обличье вооруженные до зубов. «Знание — сила и власть».
Эта формула ставит точку, завершающую неизбежную политизацию мышления. Тот, кто высказывает этот тезис,
одной стороны, вы¬дает истину. Но, высказывая его, он желает достичь большего, чем просто истина,— он намерен включиться в игру власти.
В те же самые времена, когда Ницше начал выявлять скрываю¬щуюся за всякой волей к знанию
старая немецкая социал-демократия призвала своих приверженцев включиться в гонку за знанием, которое есть власть. Там, где откровения Ницше обна¬руживали претензию стать «опасными», холодными и лишенными всяческих иллюзий, социал-демократия подавала себя прагматич¬но и выказывала просто душно-добропорядочную радость от обра¬зования, словно в старые добрые времена. И в том и в другом случае речь шла о власти: Ницше говорил о ней, с позиций витализма под¬рывая основы буржуазного идеализма, а социал-демократия — пы¬таясь благодаря «образованию» обрести такие же шансы на власть, какими располагала буржуазия. Ницше уже учил реализму, кото¬рый должен был облегчить грядущим поколениям буржуазии и мел¬кой буржуазии расставание с идеалистическим лживым вздором, сдерживавшим волю к власти; социал-демократия стремилась стать сопричастной тому идеализму, который до сих пор таил в себе обе¬щание власти. У Ницше буржуазия уже могла научиться изощрен¬ности и умным грубостям воли к власти, утратившей идеалы, тогда как рабочее движение засматривалось на идеализм, который был более к лицу его еще наивной воле к власти.
К 1900 году радикальное крыло левых перестало в чем-либо уступать правому цинизму власть имущих. Это состязание между цинически-оборонительным сознанием старых носителей власти и утопически-наступательным сознанием новых представляло собой политико-моральную драму ХХ века. В соревновании за самое жесто¬кое осознание жестоких фактов наставляли друг друга дьявол и сатана. Из конкуренции сознаний возник двойственный, сумеречный, иска¬жающий очертания предметов свет, характерный для современности: взаимовыслеживание идеологий, ассимиляция противоположностей, модернизация обмана,— короче говоря, то отправляющее философа в пустоту положение, в котором лжецы называют лжецов лжецами.
Мы снова чувствуем актуальность Ницше — после того как первая, фашистская, волна увлечения ницшеанством спала. Снова становится ясно, насколько поистрепалось христианское облачение западной цивилизации. После десятилетий восстановления страны, после десятилетия утопий и «альтернатив» создается впечатление, что наивный порыв внезапно иссяк. Боялись то одной катастрофы, то другой; в огромном числе находили сбыт новые ценности — они шли нарасхват, как и все иные болеутоляющие средства. Однако время цинично, оно знает, что у новых ценностей короткие ноги. Чувство сопричастности, гражданская солидарность, укрепление мира, качество жизни, сознание ответственности, забота об окружающей среде — зайти по-настоящему далеко все это не могло. Тут можно было и выждать. Цинизм выжидает на заднем плане, пока не кончится бесконечная болтовня и все снова не пойдет своим ходом. Наша лишенная полета современность, правда, вполне умеет «мыслить исторически», но уже давно сомневается в том, что живет в истории, наполненной смыслом. «Во всемирной истории никакой нужды нет».
Вечное возвращение того же самого, самая подрывная из всех идей Ницше,— не выдерживающая критики в космологическом отношении, однако плодотворная с точки зрения морфологии куль¬туры,— верна и применительно к возвращению кинических моти¬вов, которые развивались, достигая своего осознания, на закате Рим¬ской империи, а также в некоторой степени и в эпоху Возрождения.
это условный сигнал трезвой, ориентированной на наслаждения жизни, которая научилась считаться с данностями. Быть готовым ко всему — мудрость, делающая неуязвимым. Жизнь воп¬реки истории; экзистенциальная редукция; «как бы» социализация — социализация понарошку; ирония по отношению к политике; недо¬верие к «проектам». Культура нового язычества, которая не верит в жизнь после смерти, а потому вынуждена искать жизнь до нее.
Решающая характеристика, которую Ницше дал самому себе и на которую часто не обращают должного внимания, заключается в том, что он назвал себя «циником»;
этому он стал, наряду с Марксом, наиболее влиятельным мыслителем столетия. В «ци¬низме» Ницше проявляет себя модифицированное отношение к тре¬бованию «говорить правду»: это нечто такое, в чем слиты воедино стратегия и тактика, подозрительность и раскованность, прагматика и инструментализм — и все это находится в распоряжении «ушло¬го», привыкшего думать в первую очередь и в конечном счете о себе политического Я, которое внутри беспринципно лавирует, а внешне изображает себя твердым и монолитным.
Мощный антирационалистический импульс в странах Запада есть реакция на духовное состояние, при котором всё мышление пре¬вратилось в стратегию; он указывает на наступившее отвращение к определенной форме самосохранения. Он — ощутимая дрожь от ледяного дыхания действительности, в которой знание — это сила, а сила — это знание. Я писал, думая о читателях; я желал себе таких читателей, которые воспринимают все именно так; эта книга, пола¬гал я, кое о чем может сказать им.
Старая социал-демократия объявила девиз «Знание — сила» разумным практическим рецептом. Она при этом глубоко не заду¬мывалась. Просто имелось в виду, что нужно научиться чему-то по всем правилам, чтобы когда-нибудь впоследствии лучше владеть этим. Тезис этот был продиктован мелкобуржуазной верой в школу. Вера эта сегодня сошла на нет. Только у наших циничных молодых медиков еще ясно прослеживается линия, связывающая учебу с про¬цветанием в жизни. Почти все остальные живут с риском доучиться
до пустоты. Тот, кто не ищет власти, не станет желать и ее знания, не захочет вооружаться знанием для ее достижения, а тот, кто от¬вергает и то и другое, втайне уже не является гражданином этой цивилизации. Бесчисленное количество людей уже не готово верить, что нужно сначала «чему-то учиться», чтобы когда-нибудь впослед¬ствии лучше владеть этим. Они, как я полагаю, начинают смутно догадываться о том, что было очевидным для античного кинизма: нужно вначале завладеть чем-то, чтобы получить возможность на-
учиться чему-то разумному. Социализация посредством натаскива¬ния в школе, как она сегодня осуществляется у нас, есть оглупление
после которого учение едва ли дает надежду, что положение вещей когда-нибудь изменится к лучшему. Превращение отношения жизни и школы в свою прямую противоположность уже витает в воздухе: конец веры в воспитание, конец европейской схоластики. Это то, что в равной мере пугает и консерваторов, и прагматиков, и тайных любителей посмаковать зрелище заката общества, и добро¬порядочных граждан. В принципе ни один человек больше не дума¬ет, что сегодняшнее учение решит завтрашние «проблемы»; скорее, существует уверенность в том, что оно эти «проблемы» создаст.
Почему — «Критика цинического разума»? Как я оправдаюсь, что написал толстую книгу в такие времена, когда и более тонкие воспринимаются как наглость? Разведем здесь, как оно и подобает, повод, причину и мотив.
В этом году (1981) отмечается двухсотая годовщина выхода в свет «Критика чистого разума» Иммануила Канта — дата, принад¬лежащая мировой истории. Редкий юбилей проходит столь сухо, как этот. Это — трезвый праздник, ученые отмечают его исключитель¬но в своем кругу. Шестьсот исследователей Канта, собравшиеся в Майнце,— вовсе не карнавал, разве что не было недостатка в бес¬конечно длинных змеях из бумаги. Полезно пофантазировать и пред¬ставить себе, что бы произошло, если бы среди наших современни¬ков появился виновник торжества... Разве не бывает таких тягост¬ных празднеств, во время которых приглашенные втайне надеются, что юбиляру что-нибудь помешает прийти, потому что все они, апел¬лирующие и взывающие к нему, при его появлении непременно по¬чувствовали бы себя пристыженными? Какими бы мы предстали перед проницательнейшим человечным взором философа?
Кто бы скрепя сердце принял на себя обязанность сделать для Канта обзор истории начиная с 1795 года, когда философ опубликовал свою работу «К вечному миру»? У кого бы хватило нервов информи¬ровать его о состоянии Просвещения, о том, как происходил выход человека из состояния «несовершеннолетия по собственной вине»? Кто был бы настолько легкомыслен, чтобы решиться объяснить ему суть тезисов Маркса о Фейербахе? Я допускаю, что прекрасный
юмор Канта помог бы нам выйти из неловкого положения — оцепене¬ния «немой сцены». Он все же был человеком конца XVIII столетия, когда даже рационалисты еще не были такими закосневшими, как сегодня иные из тех, кто выдает себя за крайне раскрепощенных.
Вряд ли кто-то из занимавшихся Кантом не задумывался над загадкой из области физиогномики — над загадкой его внешнего облика. Если следовать ключевому правилу римлян «В здоровом теле — здоровый дух», то разгадать ее невозможно. Если правда, что «дух» находит подходящее ему тело, то в случае с Кантом это был дух, который развлекался физиогномической иронией и психо¬соматическими парадоксами. Это был дух, который поместил в ма¬ленькое, худое тело великую душу, за сутулостью скрыл гордую осан¬ку, а за сдержанным характером ипохондрика — .компанейский, тихий и сердечный юмор,— скрыл будто специально затем, чтобы утереть нос позднейшим почитателям витального и атлетического.
Разрешение физиогномической загадки Канта вряд ли следует искать в его личности. Скорее, она в той позиции, которую он из¬брал по отношению к истории духа и чувственности. Эпоха Просвещения настолько развила диалектику рассудка и чувственности, что разорвала их. Во всем творчестве Канта прослеживаются противо¬речия такого рода. В языке его главных трудов проявляет себя насилие, которое процесс мышления учиняет над чувственным, осо¬бенно в немецкой голове. То, что такой художник слова, как Бенн,— и сам отмеченный печатью духа естественнонаучного века — ока¬зался способен на протест, заклеймив философов как «насильников при помощи духа», показывает, как современный цинизм может вы¬ступить против воззрений, некогда считавшихся великими и нахо¬дивших общественный отклик, против познания, которое нацелено на явно нарушенное соотношение интеллекта и чувственности. Ро¬берт Музиль, выступавший, с уверенностью можно сказать, гаран¬том рациональности даже и за пределами тех границ, в которых она чувствует себя дома, описал впечатление от чтения Канта в достопа¬мятном отрывке из «Душевных смут воспитанника Тёрлесса»:
Тёрлесс как раз утром купил себе дешевое издание той книги, которую видел у своего профессора, и воспользовался первой же переменой, чтобы приступить к чтению. Но — не понял ни слова, то и дело натыкаясь на сплошные скобки и сноски, а когда принимался прилежно читать предло¬жение за предложением, не отрывая глаз от текста, у него возникало такое ощущение, будто старая, костлявая рука вывинчивает из его головы мозг.
Когда он спустя примерно полчаса в изнеможении перестал читать, оказалось, что он добрался всего лишь до второй страницы, а лоб его по¬крылся каплями пота.
Но затем он стиснул зубы и прочел еще одну страницу до того, как
закончилась перемена.
В мире, который дал множество трещин и в котором появилось множество перспектив и точек зрения, «обобщенные взгляды» на целое бросают, скорее, умы скромные и простодушные, чем умы просвещенные, воспитанные на данностях. Никакое Просвещение не осуществляется без разрушения в том или ином смысле и без раз¬рушения перспективистско-конвенциональных моралей; в психо¬логическом плане это связано с распадом личности, а в плане лите¬ратурном и философском — с упадком критики.
Но как же объясняется то противоречие, что важнейший ренес¬санс критики в XX веке связан с именем Вальтера Беньямина, кото¬рый, с одной стороны, убедительно доказывал, что час критики мино¬вал, а с другой — принадлежал к школе
и намеревался идти гораздо дальше? Он говорит, что невозможно занять отстраненную «позицию», обеспечивающую надлежащий обзор, поскольку вещи подступили к нам вплотную. Однако с точки зрения отсутствия точки зрения — которую надлежит описать более точно и обстоятельно — критика достигла прогресса и обрела впечатляю¬щие формы. Спрашивается: с какой же позиции она выступает? Какая у нее перспектива обзора? И от чьего имени она говорит?
Я полагаю, что школа Критической Теории нашла временное Я, от лица которого ведется критика, и отыскала «позицию», кото¬рая обеспечивает ей перспективу обзора для действительной крити¬ки, позицию, которую не принимает в расчет обычная теория позна¬ния. Я желал бы назвать ee позицией «страдания
Это не позиция для возвышенной отстраненной критики, обеспечивающая панорамное видение всего в целом, а позиция предельной прибли¬женности — микрология.
Если вещи обрели опасную близость к нашему телу, то непременно возникнет критика, которая выразит это. От нее по¬требуется не надлежащая дистанция, а надлежащее приближе¬ние. Словечко «затронутость» (Betroffenheit) имело успех именно по этой причине. Таковы всходы, семена которых были посеяны Кри¬тической Теорией, предстающей ныне в новых формах и обретаю¬щей влияние на тех людей, которые вряд ли когда-либо слыхали о ней. Вопрос к «затронутым»: разве не восхитительно обнаружить, откуда взялся образец, в соответствии с которым они строят свою критику? В остальном же следует заметить, что маньеризм «затронутости» также воспроизводит недостатки своего забытого перво¬источника.
Поскольку представление о суверенитете головы никогда не со¬ответствовало истине, новая критика намерена спуститься от головы ко всему остальному телу. Просветительство желает двигаться сверху вниз — как в образовательной политике, так и в том, что касается психосоматики. Открыть живое тело как орган, чувствующий мир,— значит обеспечить реалистическую основу для философского позна¬ния мира. Это как раз то, что начала делать критическая теория —
неуверенно, с колебаниями, часто прибегая к эстетическим шифрам, мучаясь со всякого рода щекотливыми вопросами.
Критическая.Теория исходила из предпосылки, что в «мировой скорби» нам открывается априорное знание об этом мире. То, что мы воспринимаем от него, упорядочивается в психосоматической системе координат страдания и наслаждения. Критика возможна постольку, поскольку страдание говорит нам о том, что «истинно и ложно». При этом Критическая Теория, как и в прежние времена, делает «элитарное» допущение о существовании ненарушенной чув¬ствительности и восприимчивости. В этом знак ее силы и знак ее слабости; этим обосновывается ее истинность и ограничивается сфе¬ра, в которой она безусловно значима. Фактически требуется черес¬чур много элитарного чувства. Оно питается отвращением к трупно¬му яду нормальности в стране твердых лбов и бронированных душ. Не приходится надеяться на то, что удастся убедить противников определенного рода; существует представление о всеобщности «ис¬тины», которое создает алиби для тех, кто не способен понимать;, там, где способность к разуму основывается не на «вчувствующемся» самопостижении, не имеет убеждающей силы даже весьма со¬лидная аргументация из области теории коммуникации.
В этом пункте «чувствительной восприимчивости» Критичес¬кая Теория никогда не находила понимания у своих противников, прежде всего у логиков. Наверняка найдутся мыслители, умы кото¬рых стали столь энергичны, а нервные структуры столь нечувстви¬тельны, что весь подход Критической Теории покажется им плакси¬вым. «Чувствительная» теория вызывает подозрение. Фактически ее основатели, в первую очередь Адорно, имели чересчур суженное понятие о чувствительном, исходя из предварительно сделанного допущения о возможности наивысшей восприимчивости души и эс¬тетического воспитания — из допущения, которое никогда не удастся обосновать рационально; их эстетика доходит чуть ли не до порога отвращения ко всем и к каждому. Едва ли есть что-то из происходя¬щего в «практическом» мире, что не вызывает у нее страдания и оказывается избавленным от подозрения в жестокости. Для нее все связано тем или иным образом преступными узами соучастия с «лож¬ной жизнью», в которой «нет ничего правильного». В первую оче¬редь ей подозрительно все то, что выглядит как наслаждение, удовольствие и согласие,— она усматривает в этом мошенничество, деградацию и «ложное» расслабление. Она, особенно в лице Адорно, не могла не почувствовать резонанса, вызванного своими преувели¬чениями. Представление о воплощении разума в теле, которое она выдвинула, заведя речь о наивысшей восприимчивости и чувстви¬тельности, не могло удержаться в тех границах, которые были очер¬чены первоначально. Происходящее сегодня демонстрирует нам, сколь много обличий может принимать критика, исходящая из жи¬вой телесности.
Адорно принадлежал к числу пионеров обновленной критики познания, принимающей в расчет эмоциональное априори. В его те¬ории сильны мотивы неявно-буддистского толка. Тот, кто страдает, не черствея, достигнет понимания; тому, кто может
музы¬ку, в светлые мгновения открывается иная сторона мира. Непоколе¬бимая уверенность в том, что действительное начертано рукою стра¬дания, холодности и жесткости, определяет подход этой философии к миру. Правда, она едва ли верила в изменения к лучшему, но и не поддавалась искушению отупеть и привыкнуть к данному. Оставаться чувствительным и восприимчивым было как бы утопической пози¬цией: держать обостренные чувства наготове для восприятия счас¬тья, которое не придет, однако готовность к нему убережет нас от наихудшего огрубения.
В политическом и в нервном отношении эстетическая, «чувствительная» теория основана на построенной из смеси страдания, презре¬ния и злости обвинительной позиции по отношению ко всему, что имеет
Она стилизует себя под зеркало мирового зла, буржуаз¬ной холодности, жажды господства, грязных делишек и порождаю¬щего их стремления к прибыли. Мир мужского — вот то, что она кате¬горически не приемлет. Она черпает свое вдохновение из архаического «нет» в адрес мира отцов, законодателей и дельцов. Ее предрассудок состоит в том, что из этого мира может прийти только злая власть, направленная против мира живого. В этом причина застоя Критической теории. Наступательный потенциал самоотречения уже дав¬но исчерпан. Мазохистский элемент превзошел творческий. Импульс Критической Теории достиг такого развития, что оказался способ¬ным взорвать рамки негативизма. В свое время она находила при¬верженцев среди тех, кто мог инстинктивно разделить с ней ее стра¬дание-априори. Во всяком случае, среди поколения, которое начало открывать для себя, что сотворили или одобрили старшие, таковых было много. Поскольку же их было много, в Германии с середины шестидесятых годов вновь появилась тоненькая нить политической культуры — публичный спор о настоящей и правильной жизни.
Возрождение великого импульса зависит от самоосмысления некогда вдохновлявшегося им интеллекта. В чувствительной крити¬ке следует выявить мучительную неприязнь. Отказ питается перво¬бытной злобой по отношению к «мужественности», к тому циническому пониманию фактов, которое продемонстрировали позитивисты, как политические, так и научные. Теория Адорно бунтовала против наклонности к соучастию, которая неотделима от «практичного образа мысли». Прибегнув к искусству жонглирования понятиями, она попыталась сконструировать знание, которое не было бы силой и властью. Она стала искать прибежище в царстве матери, среди искусств и желаний, о которых не принято говорить прямо и откро¬венно. «Не сотвори себе образа», будь утонченнее. Оборонительное мышление характеризуется своим стилем — попыткой защищать резервацию, где воспоминания о счастье связаны исключительно с утопией Женственного. В одной из ранних работ Адорно однажды почти открытым текстом выдал свою эмоционально-гносеологическую тайну. В нескольких разрывающих сердце строках он поведал о сле¬зах, которые вызывает музыка Шуберта, поведал о том, как связа¬ны слезы и познание. Мы плачем, слушая эту музыку, потому что мы не таковы, как она — нечто совершенное, обращенное к утрачен¬ной сладости жизни как к чему-то очень далекому и мимолетному.
Счастье всегда следует мыслить только как нечто утраченное, только как
Оно не может быть более чем пред¬чувствием, более чем отдаленным представлением — тем, к чему мы устремляемся со слезами на глазах, не становясь к нему ближе. Все остальное так или иначе принадлежит «ложной жизни». Доми¬нирует мир отцов, который постоянно устрашающим образом согла¬суется с отлившимся в систему гранитом абстракций. У Адорно не¬приятие мужского зашло столь далеко, что он оставил от имени отца только одну букву — W. Но ведь путь к лугу и не должен быть путем в лесную чащу.
После того как студенческое движение сошло на нет, мы пере¬живаем упадок в области теории. Правда, учености и «уровня» ста¬ло больше, чем когда-либо, однако порывы вдохновения не прино¬сят плодов. Оптимизм «тех еще времен», вера, что жизненные ин¬тересы могут совпасть с устремлениями теории общества, в значительной степени угасли. В их отсутствие вдруг обнаружилось, насколько скучна может быть социология. После краха «левого» акционизма, террора, вызвавшего в ответ во много раз более сильный антитеррор, просветительский лагерь счел, что мир движется по кругу. Начали с того, что хотели сделать всех могильщиками немецкой ис¬тории и плакальщиками по ней, а закончили тем, что впали в мелан¬холию сами. Критика, кажется, стала еще более невозможной, чем полагал Беньямин. Критическое «настроение» обратилось внутрь, приняв вид увлечения филологическими садиками, в которых выра¬щиваются ирисы (Schwertlilien) Беньямина, цветы зла Пазолини и белладонна Фрейда.
Критика — в любом смысле этого слова — переживает пе¬чальные дни. Вновь наступило время маскарадной критики, когда критические позиции подчинены профессиональным ролям. Крити¬цизм с ограниченной ответственностью, бизнес на Просвещении как путь к успеху — вот позиция на границе между новыми видами конформизма и старыми амбициями. Уже у Тухольского, «в те еще времена», можно было ощутить пустоту критики, которая стремит¬ся подчеркнуть, что она не питает никаких иллюзий. Она знает, что успех — это еще далеко не влияние. Она отличается блестящим сло¬гом, но ничему не может помочь, и это становится заметно. Этот почти повсеместно обретаемый опыт питает скрытые разновидности цинизма современных просветителей.
Немного перца в вялую маскарадную критику добавил Пазолини, который, по крайней мере, придумал ясный и понятный кос¬тюм — костюм
Интеллектуал в роли разбойника — не такая плохая мечта. Едва ли мы раньше видели себя такими. Гомо¬сексуалист подал сигнал к началу борьбы против феминизации кри¬тики. Как Дуглас Фэрбенкс, прыгая по такелажу культуры с саблей наголо, то побеждая, то терпя поражения, скитаясь по океанам со¬циального отчуждения. Удары так и сыплются во все стороны. По¬скольку костюм аморален, с точки зрения морали он сидит как вли¬той. Корсар не может занять солидную, стабильную позицию, так как он все время пребывает в движении, сражаясь то с одними, то с другими врагами, маневрируя между боевыми порядками, которые то и дело меняются. Возможно, образ корсарствующего интеллекта у Пазолини отсылает нас в прошлое, к Брехту — я имею в виду молодого, злого Брехта, а не того, который полагал, что его долг — давать уроки на коммунистической галере.
В мифе о корсаре заслуживает одобрения элемент наступательности, атаки. Сомнительной и внушающей опасения была бы только иллюзия, что интеллект имеет свою основу в схватке как таковой, в схватке ради самой схватки. На самом деле Пазолини отнюдь не победитель, он изранен и побежден, как и Адорно. То, что открыва¬ет ему глаза и позволяет критически видеть мир,— это страдание-априори, делающее столь трудными даже самые простые в жизни вещи. Великой критики не бывает, если у критика нет великого изъя¬на. Все это были тяжелораненые от культуры, те, кто с огромными усилиями, найдя для себя какой-нибудь целительный бальзам, про¬должал вертеть колесо критики. Известное свое сочинение Адорно посвятил Генриху Гейне — «Рана Гейне». Она, рана — и ни что иное! — зияет в каждой сколько-нибудь значительной критике. С великими достижениями современной критики повсюду соседству¬ют зияющие раны: рана Руссо, рана Шеллинга, рана Гейне, рана Маркса, рана Кьеркегора, рана Ницше, рана Шпенглера, рана Хайдеггера, рана Теодора Лессинга, рана Фрейда, рана Адорно. Из са¬мостоятельно изобретенных бальзамов для лечения великих ран воз¬никают разновидности критики, которые служат для эпох копилка¬ми опыта самопознания. Каждая критика — это новаторство в страдании, вызванном эпохой, и пример показательного лечения.
Я лишен амбициозного желания попасть в число страдальцев из этого достойного лазарета критических теорий. Пришло время для новой критики темпераментов. Там, где Просвещение выступа¬ет в роли «печальной науки», оно невольно способствует меланхо¬лическому оцепенению. Критика цинического разума поэтому су¬лит, скорее, веселую работу, при которой с самого начала ясно, что она не столько работа, сколько отдых от нее.
Нам укажут: обоснование чересчур продуманное и тщательное, чтобы быть совершенно правдивым. Я вынужден смириться с тем, что может возникнуть впечатление, будто речь идет о попытке спа¬сти «Просвещение» и Критическую Теорию; парадоксальность из¬бираемой мной методы спасения поспособствует тому, чтобы первое впечатление не осталось единственным.
Если поначалу покажется, что Просвещение неизбежно за¬канчивается циническим разочарованием, то вскоре лист будет перевернут, и исследование цинизма станет обоснованием славной сво¬боды от иллюзий. Просвещение всегда было разочарованием — в позитивном смысле этого слова, разочарованием как освобождени¬ем от чар, и чем больше оно прогрессирует, тем ближе момент, когда разум заставит нас сделать попытку утверждения чего-то. Фило¬софия, исходящая из духа «Да», включает также и «Да» по отно¬шению к «Нет». Это — не цинический позитивизм, не «одобри¬тельно-принимающее» умонастроение. «Да», которое я имею в виду — это не «Да» побежденного. Если в нем есть что-то от по¬виновения, то от единственного повиновения, на которое способен просвещенный человек,— от повиновения своему собственному опы¬ту и познанию.
Европейский невроз предполагает представление о счастье как цели и о напряженном труде ума как пути к ее достижению. От гнета этого невроза нужно избавиться. Ради того хорошего, от кото¬рого так легко уходят, вовлекаясь в процесс развития, необходимо покончить с критической страстью к улучшению. Ирония состоит в том, что цель критического усилия — достижение самого непри¬нужденного и естественного расслабления.
Незадолго до смерти Адорно в лекционном зале Франкфуртско¬го университета произошла сцена, которая может послужить ключом к предпринятому здесь анализу цинизма. Философ как раз намеревал¬ся начать свою лекцию, когда группа демонстрантов преградила ему путь на кафедру. Нечто подобное в 1969 году было в порядке вещей. В данном случае, однако, кое-что заставляет нас подольше задержать взгляд на этой сцене. Среди тех, кто преградил дорогу мыслителю, обращали на себя внимание студентки, которые в знак протеста обна¬жили перед ним свои груди. На одной стороне была плоть, которая занималась «критикой», на другой — горько разочарованный чело¬век, без которого вряд ли кто-либо из присутствовавших узнал бы, что такое критика — цинизм в действии. Философа лишило права голоса не голое насилие, а насилие голого . Правое и неправое, истин¬ное и неистинное в этой сцене смешались и спутались именно таким образом, который вполне типичен для цинизма. Цинизм осмелива¬ется выступать с голыми истинами, которые — в том виде, в кото¬ром они преподносятся,— содержат в себе нечто неистинное.
Там, где покровы конститутивны для культуры, там, где жизнь
обществе подвержена принуждению ко лжи, в действительном высказывании истины проявляется агрессивный момент, нежелатель¬ное обнажение. Однако стремление к срыванию покровов в конце концов оказывается сильнее. Только полная обнаженность и несокрытость вещей освобождают нас от вынужденного недоверчивого под¬чинения. Желать «голой истины» — это мотив отчаявшейся чув¬ственности, которая хочет сорвать покровы конвенций, лжи, абст¬ракций и засекречивания, чтобы добраться
Этот мотив я и хочу исследовать. Смесь из цинизма, сексизма, «деловитого реализма» и психологизма формирует настроение, господствующее в надстройке Запада,— настроение сумерек, бла¬гоприятствующих совам и философии.
Основываясь на своих побуждениях, я обнаруживаю детское благоговение перед тем, что называлось философией в греческом смысле, причиной чему отчасти, впрочем, была семейная традиция почитания ее. Часто моя бабушка, дочь учителя из семьи идеалис¬тов, с гордостью и почтением объявляла мне, что «Критику чистого разума» написал не кто иной, как Кант, а «Мир как воля и пред¬ставление» принадлежит перу Шопенгауэра. И вероятно, в мире су¬ществуют другие такие магические книги, которые нельзя читать, потому что они слишком трудны, но которыми надо все же восхи¬щаться издали, как чем-то грандиозным.
Разве не существует философии, при изучении которой не возни¬кает впечатления, будто «старая костлявая рука» выворачивает нам мозг из головы? Мечта, которая увлекает меня,— увидеть чахнущее дерево философии снова в цвету, в самом настоящем цвету, без обма¬на, усыпанным причудливыми бутонами идей, красными, синими и белыми, играющими всеми красками первоначала, как тогда, на заре Греции, когда началась
и когда невероятно и внезапно, как все ясное, она нашла понимание своего языка. Неужели мы слишком стары в культурном отношении и нам не повторить такие опыты?
РАЗДЕЛЕНИЯ
И все-таки уже не было видно никого, кто стоял бы за всем этим. Все продолжало вертеться само собой. Ин¬тересы менялись от часа к часу. Нигде больше не было цели... Руководители потеряли голову. Они исчерпа¬ли себя без остатка, закоснели и устарели... Каждый человек в стране стал замечать: что-то не ладится... Лишь один путь еще позволял отсрочить крах...
А. В. Перцев, доктор философских наук, профессор кафедры истории философии Уральского государственного университета
Недуг в культуре приобрел новое качество: он проявляется как уни¬версальный диффузный цинизм. В растерянности стоит перед ним традиционная критика идеологий. Она не видит, к чему можно было бы приложить рычаг для Просвещения — ведь циническое сознание не дремлет. Современный цинизм подает себя как состояние созна¬ния, которое следует за наивными идеологиями и их Просвещением. В нем и заключается действительная причина сенсации, состоящей в том, что критика идеологий выдохлась. Она осталась более наивной, чем то сознание, которое она хотела разоблачить; сохраняя свою добро¬порядочную рациональность, она не последовала за современным со¬знанием и не совершила вслед за ним поворота к хитроумному плюра¬листическому реализму. Доныне выстраивавшийся ряд форм ложного сознания: ложь, заблуждение, идеология — оказался незавер¬шенным; современный менталитет заставляет добавить четвертый член ряда — феномен цинизма. Говорить о цинизме — значит по¬пытаться войти в старое здание критики идеологий с нового входа.
Характеризовать цинизм как универсальный и диффузный фе¬номен — значит войти в противоречие с устоявшимся употреблени¬ем понятий; в общем представлении цинизм есть не что-то диффуз¬ное, рассеянное, а нечто бросающееся в глаза, яркое и выдающееся, он не универсально распространен, а занимает позицию в стороне и в высшей степени индивидуален. Непривычные определения пред¬ставляют нечто в новой форме проявления, делающей его чрезвы¬чайно актуальным и в то же время неоспоримым.
Античность знает циника (лучше будет сказать: киника) как чудака-одиночку и моралиста-провокатора себе на уме. Диоген в бочке — прародитель этого типа. В альбоме портретов, изобража¬ющих социальные характеры, он предстает с тех пор как насмеш¬ник, не участвующий в общей игре, как ехидный и злой индивидуа¬лист, который демонстрирует, что ни в ком не испытывает нужды, и которого никто не любит, потому что он не позволяет никому уйти неуязвленным, уклонившись от его грубо разоблачающего взгляда. По своему социальному происхождению он городская фигура,
отшлифованная в
античной метрополии. Можно было бы назвать его наиболее ранней формой проявления деклассированной, или плебейской, интеллигенции. Условием для того, чтобы он мог «цинически» выступить против высокомерия и моральных «секре¬тов фирмы» высокоразвитой цивилизации, является существование ._ города со всеми его достижениями и теневыми сторонами жизни. Только при наличии города, выступая как его «негативное изобра¬жение», образ циника может выкристаллизоваться и обрести отчет¬ливую форму — под прессом общественной молвы и всеобщей любви-ненависти к себе. И только город может включить циника, который демонстративно поворачивается к нему спиной, в число соб¬ственных оригиналов, которым он симпатизирует как ярко выра¬женным, расположенным к общению индивидуальностям.
В Новое время цинизм находит питательную почву как в город¬ской культуре, так и в придворной сфере. И та и другая есть формы отливки злого реализма, от которого люди научились кривой ухмылке откровенной аморальности. Как там, так и здесь у вовлеченных в интенсивное общение интеллигентных людей накапливается светс¬кое знание, элегантно фланирующее между голыми фактами и кон¬венциональными фасадами. С самого низа, от деклассированной го¬родской интеллигенции, и с самого верха, с вершины сознания госу¬дарственных мужей, в серьезное мышление поступают сигналы, свидетельствующие о радикально-ироническом отношении к этике и об общественной конвенции, предполагающей, что общие законы до известной степени существуют только для глупцов, тогда как у человека знающего с губ не сходит усмешка рокового всеведения. Выразимся точнее: так усмехаются власть имущие, тогда как кини-ческие плебеи разражаются громким сатирическим смехом. На об¬ширном поле цинического знания сходятся крайности: Уленшпигель встречается с Ришелье; Макиавелли — с племянником Рамо; шум¬ные кондотьеры эпохи Возрождения — с элегантными циниками эпохи рококо; беззастенчивые предприниматели — с лишенными всяческих иллюзий босяками; твердокаменные стратеги — творцы систем — с лишенными всех и всяческих идеалов нигилистами.
С тех пор как буржуазное общество начало наводить мосты меж¬ду знанием, существующим у тех, кто находится на самом верху, и знанием, существующим у тех, кто пребывает в самом низу обще¬ства, и заявило честолюбивую претензию на то, чтобы основать свою картину мира целиком и полностью на реализме, крайности раство¬рились друг в друге. Сегодня циник предстает как массовый тип: как усредненный социальный характер в обществе, надстройка ко¬торого перестала быть таковой. Он есть массовый тип не только по¬тому, что достигшая прогресса индустриальная цивилизация сдела¬ла ведущего несладкую жизнь одиночку массовым феноменом. Ско¬рее, большие города сами стали диффузными конгломератами, утратившими способность создавать приемлемые для всех
Импульс, заставлявший стремиться к индивидуализа¬ции, сильно ослаб в том климате, который создается современным городом и средствами массовой информации. Таким образом, совре¬менный циник в том виде, в каком он со времен Первой мировой войны в массовом количестве наличествует в Германии, уже больше не выступает в роли постороннего. Но менее, чем когда-либо, он проявляется как яркиий художественный тип. Современный массо¬вый циник утрачивает индивидуальность манеры кусаться и избав¬ляет себя от риска выставляться на всеобщее обозрение. Он уже давно отказался от оригинальности, привлекающей внимание и вы¬зывающей насмешки других. Человек с ясным «злым взором» ныр¬нул в толпу, чтобы затеряться; анонимность теперь открывает широ¬кие возможности для цинического отхода в сторону. Современный циник — это интегрированный в общество антиобщественный тип, который способен соперничать в том, что касается внутренней ли¬шенности иллюзий, с любым хиппи. Его злобно-ясный взгляд не представляется ему самому личным недостатком или аморальной причудой, за которую придется отвечать лично. Инстинктивно он воспринимает свой способ существования уже не как что-то злобное и ехидное, а как причастность к коллективному реалистически скор¬ректированному взгляду на вещи. Это манера, распространенная у всех просвещенных людей,— поглядывать, как бы не показаться глупее всех. Вероятно, в этом есть даже нечто здравое — ведь так вообще проявляется стремление к самосохранению. Речь идет о позиции людей, которые уяснили для себя, что времена наивности миновали.
В психологическом плане современного циника позволительно понимать как пограничную разновидность меланхолика, способного держать под контролем свои депрессивные симптомы и оставаться до некоторой степени трудоспособным. Да, при современном ци¬низме весьма существенна способность его носителей к труду — вопреки всему, после всего и даже «тем более, что». Диффузный цинизм уже давно захватил ключевые позиции в обществе — в пре¬зидиумах, парламентах, наблюдательных советах, дирекциях пред¬приятий, среди
и среди практиков, на факультетах, в кан¬целяриях и редакциях. Вся их деятельность происходит на фоне не¬которой элегантной горечи. Ведь циники не глупы, они вполне видят то Ничто, к которому все движется. Однако конституция их души достаточно эластична, чтобы включать в себя постоянное сомнение в смысле собственной деятельности, осуществляемой ради выжива¬ния. Они сознают, что делают, но тем не менее делают это, посколь¬ку действовать так их принуждает положение вещей и не заглядыва¬ющий далеко инстинкт самосохранения; они говорят на одном и том же языке: «Ничего не попишешь». Иначе то же самое делал бы кто-то другой, и, возможно, еще хуже. Таким образом, новый интегри¬рованный цинизм часто испытывает даже вполне понятное чувство —он ощущает себя жертвой и чувствует, что приносит жертвы. За твердокаменным фасадом прилежного подыгрывания другим скры¬ты ранимость, несчастье и немалая потребность проливать слезы. , В этом есть нечто от печали по «утраченной невинности», от печали, вызванной знанием того лучшего, против которого направлена вся деятельность и все труды.
Отсюда следует первая наша дефиниция: цинизм есть
Это модернизированное несчастное со¬знание, над которым уже небезуспешно и в то же время напрасно поработало Просвещение. Оно усвоило просветительские наставле¬ния, но не осуществило того, к чему они призывали,— и, пожалуй, не могло осуществить. Богатое и убогое одновременно, это сознание уже чувствует себя неуязвимым для любой критики идеологий; его ложность уже способна к отпору и отражению атак.
«Просвещенное ложное сознание» — кажется, что выбор та¬кой формулировки равносилен удару по просветительской традиции. Сам этот тезис есть проявление цинизма в кристаллизованном со¬стоянии. Однако он заявляет реальное притязание на значимость; его содержание и его необходимость раскрываются в предлагаемом очерке. С логической точки зрения, перед нами парадокс: как же может и какое право имеет просвещенное сознание быть ложным? Именно о том здесь и пойдет речь.
Делать худшее, зная лучшее — эта формула претендует на то, чтобы стать чем-то большим, чем просто проходным выражением; она претендует на то, чтобы выражать системный подход, стать мо¬делью для постановки диагноза. Таким образом, она обязывает к ревизии Просвещения; она должна прояснить свое отношение к тому, что традиционно называется «ложным сознанием»; более того, она вынуждает подвергнуть ревизии ход Просвещения и работу по кри¬тике идеологий, в процессе которой оказалось возможным то, что «ложное сознание» вобрало в себя и поглотило Просвещение. Если бы это эссе претендовало на превращение в исторический экскурс, то это был бы экскурс, посвященный модернизации ложного созна¬ния. Однако замысел изложения в целом не исторический, а физио¬гномический: речь пойдет о структуре дающего отпор и отражающе¬го атаки ложного сознания. Я, однако, хотел бы показать, что эта структура не может
понята без локализации ее в некоторой политической истории полемических рефлексий.
Без сарказма не может быть никакого здорового отношения се¬годняшнего Просвещения к его собственной истории. У нас есть толь¬ко выбор между пессимизмом, который «лоялен» к истокам Про¬свещения и напоминает декаданс, и веселой непочтительностью, с которой будут выполняться первоначальные задачи Просвещения. При нынешнем положении дел верность Просвещению может зак¬лючаться только в неверности ему. Отчасти это объясняется пози¬цией наследника, оглядывающегося на «героические» времена и после этого с необходимостью скептически оценивающего результаты. Будучи наследником, всегда испытываешь влияние «цинизма поло¬жения» — это известно по историям наследников семейных капи¬талов. Однако одно только положение, заставляющее оглядываться на прошлое, не объясняет специфической тональности современного цинизма. Разочарование в Просвещении никоим образом не есть только знак того, что последователи могут и должны быть более критичными, чем основоположники. Специфический дух современ¬ного цинизма имеет природу, коренящуюся в конституции больного Просвещением сознания, которое, набравшись исторического опы¬та, отвергает всякого рода дешевый оптимизм. Новые ценности? Нет, спасибо. После упорной надежды распространяется лишенный по¬лета эгоизм. В новом цинизме выражается свойственное зрелости отрицание, которое не находит для себя никакой надежды, разве только немного иронии и сострадания.
То, о чем в конечном счете идет речь,— это социальные и экзи¬стенциальные границы Просвещения. Необходимость выживания и желание самоутвердиться смирили и унизили просвещенное созна¬ние. Оно становится больным от того, что вынуждено принимать заданные ему отношения, которые для него сомнительны, от того, что ему приходится примеряться к ним, а в итоге и заниматься дела¬ми, с ними связанными.
Чтобы выжить, приходится идти учиться в школу реальности. На языке тех, кто одобряет такой шаг, это называется взрослением, что отчасти правда. Однако это еще не все. Вовлеченное в эту дея¬тельность сознание с некоторым беспокойством и раздражением ог¬лядывается на утраченную наивность, которую уже не вернешь, по¬тому что осознание необратимо.
Готфрид Бенн, сам выступающий записным адвокатом совре¬менных цинических структур, дал, пожалуй, лучшую за этот век формулировку цинизма — блестящую, ясную и бесстыдную: «Быть глупым и иметь работу — вот в чем счастье». Полное содержание этого тезиса открывается только с учетом его оборотной стороны: быть интеллигентным и тем не менее исполнять свою работу — вот несчастное сознание в его модернизированной, больной Просвеще¬нием форме. Оно не может снова стать «глупым», простодушным и незлобивым — невинности не возвратишь. Оно закосневает в убеж¬дении, что отношения, к которым оно оказалось прикованным ин¬стинктом самосохранения, крайне суровы. Делать так делать. При двух тысячах марок в месяц на руки (без налогов) потихонечку начи¬нается контрпросвещение; оно основывается на том, что каждый, кому есть что терять, в частном порядке справляется со своим несчаст¬ным сознанием или надстраивает над ним «служебные обязанности».
Новый цинизм — именно потому, что он существует как лич¬ностная фундаментальная установка, применяющаяся к положению вещей в мире,— уже не бросается в глаза в той мере, в какой это соответствовало бы сложившемуся представлению о нем. Он обле¬кает себя в форму деликатности, как мы вскоре увидим *, это глав¬ное, ключевое слово, изящный эвфемизм для того, чтобы уйти от разговора об отчуждении. Приспособленчество, сознающее себя та¬ковым и пожертвовавшее знанием лучшего в силу «вынужденной необходимости», уже не видит повода для того, чтобы агрессивно и скандально выставлять себя напоказ в обнаженном виде. Есть такая нагота, которая уже не воспринимается как разоблачение и не пред¬полагает выставления на всеобщее обозрение никаких «голых фак¬тов», на почву которых можно встать с веселым и ясным реализмом. Неоциническая сделка с реалиями представляет собой нечто жал¬кое, а не суверенно-обнаженное. Поэтому и в методологическом плане не так-то легко найти способ выражения в языке диффузного ци¬низма с его нечетко очерченным профилем. Он отступил и укрылся за скучной взрослостью, которая скрывает свое знание, уже не годя¬щееся для атак, как некий постыдный недостаток. Крупные насту¬пательные демонстрации цинической дерзости стали редкостью; они сменились приступами хандры, а для сарказма не хватает энергии. Гелен даже полагал, что сегодня уже и англичане не способны на ехидство, потому что запасы недовольства истощены и все стали считаться с реалиями. Разочарование и досада, которые последова¬ли за предпринятыми атаками, уже не дают раскрывать рот настолько широко, что от этого могло бы выиграть Просвещение.
Это одна из причин, по которой во второй части данной книги приводится непропорционально много «цинического материала» из времен Веймарской республики, при том, что документы, относя¬щиеся к более ранним периодам, и вовсе не рассматриваются. В ис¬торическом разделе, описывая
предприни¬маю попытку дать физиогномику эпохи. При этом идет речь о ха¬рактеристике десятилетия, ближайшим наследником которого стал фашизм, а последующими наследниками являемся мы сегодняшние. Говорить о Веймарской республике все еще значит заниматься социальным самопознанием. По причинам, которые можно указать, культура той эпохи была предрасположена к цинизму; как никакая другая ранее; она произвела на свет множество блестяще выражен¬ных цинических позиций, которые можно использовать как образ¬цы для изучения основ, как школьные примеры. Она более сильно и остро испытывает муки от модернизации и говорит об утрате своих иллюзий более холодно и резко, чем на то способно любое современ¬ное общество. Мы находим в ней из ряда вон выходящие определе¬ния современного несчастного сознания, столь выдающиеся, что они обладают жгучей актуальностью по сей день, и, возможно, даже та¬кие, чью общую значимость мы способны понять только сейчас.
Критика цинического разума оставалась бы академической иг¬рой в бисер, если бы она не прослеживала связи между проблемой выживания и опасностью фашизма. На деле вопрос «выживания», самосохранения и самоутверждения, на который предлагает свой ответ всякий цинизм, напрямую связан с ключевой проблемой — пробле¬мой сохранения настоящего и планирования будущего в современ¬ных национальных государствах. Используя различные подходы, я пытаюсь определить логическое место немецкого фашизма в лаби¬ринтах и закоулках современного рефлексивного цинизма. По этой причине позволительно сказать, забегая вперед, что в нем происхо¬дит соединение типичных для современности динамических процес¬сов роста психокультурного страха перед распадом и разложением, регрессивного самоутверждения и связанной с новым состоянием ве¬щей холодности разума — с солдатским цинизмом, который имеет столь же жуткие, сколь и прочные традиции на немецкой, а в осо¬бенности на прусской почве.
Тот, кто заводит речь о цинизме, напоминает о границах Просвеще¬ния. В этом отношении изучение ярких проявлений цинизма в Вей¬марской республике — даже независимо от того, что здесь он пред¬стает в наиболее явной форме,— весьма перспективно для филосо¬фии истории. Веймарская республика выступает в немецкой истории не только как продукт задержанного национально-государственного, развития, вызванного тяжким бременем наследия Вильгельма и духа цинически-антилиберального государства, но и как образец «неудав¬шегося Просвещения».
Часто все изображают так, будто поборники Просвещения в республике к тому времени не могли представлять собой что-то иное, кроме как отчаявшееся меньшинство, которое противостояло почти неодолимым силам, и объясняют, почему это произошло, перечис¬ляя эти силы: массовые течения, направленные против Просвеще¬ния и питающие ненависть к интеллекту; целая фаланга антидемо¬кратических и авторитарных идеологий, которые сумели организо¬ваться и эффективно влиять на общество через публицистику; агрессивный национализм с реваншистскими чертами; не поддаю¬щаяся Просвещению мешанина твердолобого консерватизма, запу¬щенного филистерства, мелких мессианских религий, апокалипти¬ческих политических направлений, а также отказов выполнять тре¬бования неуютной современности — как реалистических, так и психопатических. Нарастающий кризис снова и снова заносил ин¬фекцию в раны, оставленные мировой войной; продолжало бурно разрастаться увлечение ницшеанством — как наиболее четко выра¬женным стилем мышления раздосадованных немцев, склонных к нар¬циссизму, и соответствовавшим их предельно эмоциональному, «про¬тестантскому» отношению к «скверной реальности». В атмосфере лихорадки кризиса начались постоянные и всеобщие психо¬политические колебания между страхом перед будущим и отвраще¬нием ко всему, основанном на чувстве собственной неполноценнос¬ти, между шаткими псевдореализмами и меняющимися состояния¬ми души. Если есть эпоха, которая требует применения исторической
психопатологии, то это — полтора десятка лет, прошедшие между падением кайзера и утверждением у власти национал-социализма.
На первый взгляд, здесь все верно: тот, кто намеревался зани¬маться Просвещением в таком обществе, оказывался в заведомо проигрышном положении. Силы Просвещения были чересчур сла¬бы по целому ряду причин. Просвещение так и не смогло заключить эффективного союза со средствами массовой информации, а «совер¬шеннолетие человека» никогда не было идеалом промышленных монополий и их объединений. Как же могло быть иначе?
Совершенно очевидно, что Просвещение было сокрушено со¬противлением направленных против него сил. Но было бы ошибкой рассматривать это только как вопрос простой арифметики власти. Ведь все объясняется в то же время и
сопротив¬лением, которое оказывало сознание противника. Оно яростно со¬противлялось приглашениям к дискуссии, «подрывному» диалогу об истине; сами разговоры тоже уже вызывали отвращение, потому что в них все вертелось вокруг набивших оскомину воззрений, ценнос¬тей и форм самоутверждения. Толкование этого сопротивления как основы идеологии стало главным мотивом Просвещения.
Не только в современную эпоху Просвещению приходится иметь дело с противостоящим ему сознанием, которое окапывается на по¬зициях, становящихся все более и более неприступными для Про¬свещения. В принципе, можно было бы проследить историю такого противостояния вплоть до времен инквизиции. Если верно, что зна¬ние — это сила, как это усваивало рабочее движение, следователь¬но, верно и то, что не всякое знание принимается с распростертыми объятиями. Поскольку нигде нет истин, которые можно было бы утвердить без борьбы, и поскольку каждое познание вынуждено искать себе место в структуре, которую составляют власти и противо¬борствующие им силы, средства, необходимые для того, чтобы со¬общить значимость познаниям, представляются едва ли не более важными, чем сами познания. В современных условиях Просвеще¬ние обнаруживает себя как комплекс тактических приемов. Требова¬ние сделать разумное всеобщим достоянием влечет к политике, пе¬дагогике, пропаганде. Тем самым Просвещение сознательно вытес¬няет из своей памяти горький реализм старых учений о мудрости, для которых вовсе не было откровением, что масса глупа, а разум есть только у немногих. Современный элитаризм вынужден маски¬роваться и выдавать себя за демократию.
В наши задачи не входит исторически прослеживать, как Про¬свещение постепенно погружалось во мрак. Мы знаем, что в XVIII и XIX веках оно, вопреки многочисленным противникам и противо¬речиям, умело справляться с ферментом сомнения в себе, глядя на собственные достижения и планы, действуя преимущественно про¬дуктивно и устремляясь вперед. При всех трудностях в развитии и попятных движениях оно все же имело основания полагать, что
законы прогресса — на его стороне. Великие имена этого времени символизировали великие достижения: Уатт, Пастер, Кох, Сименс. Их достижения могли отвергать, ворча, но это была поза, продикто¬ванная настроением, а не справедливостью. Пресса, железные доро¬ги, социальная помощь, пенициллин — кому придет в голову оспа¬ривать, что это — замечательные новшества в «саду человеческо¬го»? Однако после всех мерзостей XX века, устроенных с помощью техники,— от Вердена до Гулага, от Освенцима до Хиросимы — опыт не предрасполагает ни к какому оптимизму. Историческое со¬знание и пессимизм, как кажется, приводят к одному и тому же выводу. А еще не произошедшие катастрофы, которые уже нависли над нами, питают повсеместно распространенное сомнение в циви¬лизации. Конец XX века возносит на гребень волны негативный футуризм. «Возможность самого скверного уже учтена», ему оста¬лось «всего лишь» случиться.
Я хотел бы поначалу ограничить рассмотрение темы
одним пунктом: вопросом о том, каки¬ми силовыми средствами располагает Просвещение по отношению к сознанию противника. Ставить вопрос о силовых средствах в не¬котором роде уже некорректно — ведь при Просвещении речь идет, в сущности, о свободном согласии. Оно есть то «учение», которое не желает быть обязанным внеразумному нажиму при своем воплоще¬нии в действительность. Один из его полюсов — это разум; другой полюс — свободный диалог стремящихся к разуму. Суть его метода и в то же время его моральный идеал — это
кон¬сенсус. Тем самым подразумевается, что сознание противника рас¬стается со своими прежними позициями только под воздействи¬ем весомых просвещающих аргументов, но ни под каким иным нажимом.
Речь идет о процессе, который происходит исключительно мир¬но — о процессе, в результате которого, под давлением веских резо¬нов, покидаются позиции, которые уже невозможно удерживать и отстаивать. Тем самым Просвещение заключает в себе, если позволи¬тельно так выразиться, утопическую первосцену: мирную теоретико-познавательную идиллию, прекрасное и академическое зрелище — зрелище свободного диалога заинтересованных в познании людей, происходящего без всякого принуждения. Здесь сходятся для диа¬лога непредвзятые, не порабощенные своим собственным сознани¬ем, не угнетенные социальными обязательствами индивиды — схо¬дятся для диалога, направленного на выяснение истины по законам разума. Из истины, которую желают распространять просветители, проистекает вынужденное — без применения силы — присоедине¬ние к более твердым основаниям. Этот шаг протагонист или откры¬ватель просветительской идеи осуществил и сам, только несколько раньше по времени, что, возможно, потребовало и от него пожерт¬вовать своим ранее существовавшим мнением.
Процесс Просвещения, в соответствии с этим, имеет две сторо¬ны: присоединение к лучшей позиции и расставание с ранее суще¬ствовавшим мнением — предрассудком. Здесь налицо амбивалент¬ность чувств: радость обретения и боль утраты. Утопия исполненно¬го любви критического диалога предвидит эту трудность. Боль утраты становится переносимой от сознания того, что на нее идут совместно и добровольно, платя такой ценой за обретение общности. «Проиг¬равший» вправе считать себя на самом деле выигравшим. Таким об¬разом, просветительская беседа, в сущности, есть не что иное, как рабочая борьба мнений и исследовательский диалог между персона¬ми, которые
следуют правилу поддержания мира, потому что они могут закончить свою встречу только как выигравшие — выиг¬равшие в познании и в солидарности. Потому-то и решаются рас¬статься с ранее существовавшим мнением — ведь это вполне можно вынести.
Это, как уже было сказано, академическая идиллия и в то же время регулятивная идея всякого Просвещения, которое не желает отказываться от перспективы примирения и братания. То, что дей¬ствительность выглядит иначе, вряд ли кого-то удивит. В кон¬фронтации Просвещения с ранее возникшими установками созна¬ния речь идет о чем-то совсем ином, чем истина: о властных позици¬ях, о классовых интересах, о незыблемых точках зрения школ, об устремлениях и желаниях, о страстях и о защите «тождественнос¬ти», о борьбе за сохранение существующего положения. Эти исход¬ные данности столь сильно меняют форму просветительского диалога, что было бы более уместно вести речь о войне сознаний, чем о мир¬ной беседе. Противники не выполняют договор о мире, о котором они условились заранее,— скорее, они ведут конкурентную борьбу, нацеленную на вытеснение и уничтожение; и они не свободны от тех властных сил, которые велят их сознанию говорить так, а не иначе.
Перед лицом этих фактов, открывающихся трезвому взгляду, модель диалога можно предлагать, только сознательно греша про¬тив реализма. Она признает лишь весьма ограниченное значение за архипрагматичным правилом:
ведь, насколько известно, сплошь и рядом возникают ситуации, где «философствование» — это единственное, что помогает жить дальше.
Возникает искушение позубоскалить над «методологическим антиреализмом» идеи диалога; и действительно, часть этой книги посвящена тому, чтобы утвердить право смеяться над всякой фор¬мой глупого идеализма; но когда все противоречия будут сняты, про¬изойдет возвращение к этому началу — разумеется, с сознанием, которое прошло через все адовы круги реализма. Сохранить в силе целительную иллюзию свободного диалога — вот конечная задача философии.
Несомненно, само просветительство ранее, чем что бы то ни было, обнаружило, что с одним только рациональным и вербальным
диалогом «дело не вытанцовывается». Никто не мог почувствовать острее, чем оно, возникновение заминок, искажения жизненных пред¬посылок, появление внезапных перерывов, неудачу диалога. Ведь началу критики идеологий сопутствует удивление тому, насколько туг на ухо оппонент, удивление, которое быстро уступает место реа¬листическому освобождению от иллюзий. Тот, кто просто не желает слушать, способен дать почувствовать это другому. Просветитель¬ство вспоминает о том, с какой легкостью открытый разговор может привести в лагерь и в тюрьму. Властвующие силы не так-то просто позволяют говорить с собой и не садятся добровольно за стол пере¬говоров со своими противниками — они считают, что будет лучше, если те сядут за решетку. Но и
если позволительно будет столь аллегорически выразиться о ней — в первую очередь не чувствует никакого желания предоставить просветителям право го¬ворить вместе с собой. С незапамятных времен для всего человечес¬кого восприятия старое считается истинным, а новое — сомнитель¬ным. Это «архаическое» чувство истины должно быть подавлено Просвещением прежде, чем новое покажется нам истинным. Рань¬ше считалось само собой разумеющимся, что политические и духов¬ные властвующие силы объединяются в консервативный фронт, ко¬торый отвергает все нововведения. Там, где происходили духовные реформы (я имею в виду прежде всего монашеские движения Средне¬вековья и религиозные перевороты XVI века), они понимали себя как «консервативные революции», которые повиновались стремле¬нию вернуться к истокам. Наконец, некоторую третью — после вла¬ствующих сил и традиций — инстанцию, мешающую прислушаться к призывам в духе просветительских новаций, являют собой всегда до отказа забитые всякой всячиной головы людей. Они встречают Просвещение сопротивлением инертных привычек и тщательно обе¬регаемых воззрений, которые оккупировали все пространство созна¬ния и которые только в исключительных ситуациях можно заста¬вить услышать другой разум, отличный от традиционного. Но сосуд знания не может быть заполнен дважды. Просветительская критика видит во всем, что «уже наличествует» в головах, своего исконного внутреннего врага; она дает ему свое презрительное название —
Полемика на три фронта: критика власти, борьба с традициями и атака на предрассудки — представляет традиционный образ Про¬свещения. Все три фронта — это поля сражений с противниками, не желающими диалога. Просвещение намерено говорить с ними о ве¬щах, о которых власти и традиции предпочитают молчать: разум, справедливость, равенство, свобода, истина, исследование. Молча¬ние лучше гарантирует сохранение существующего положения. Раз¬говор может завести далеко, к непредсказуемому будущему. Про¬свещение идет на этот диалог почти с голыми руками, вооружив¬шись только хрупким предложением свободно соглашаться с тем аргументом, который окажется лучше. Если бы оно могло добивать¬ся своего силой, оно было бы не Просвещением, а способом разно¬образить несвободное сознание. Итак, что же остается делать, если обычно люди руководствуются правилами, установленными отнюдь не на «разумных» основаниях?
Просвещение пытается выжать из этой ситуации максимум воз¬можного. Так как ему все дается с боем, оно почти с самого начала наряду с мирным приглашением к диалогу занимает вторую, воин¬ствующую позицию. Ему наносят удары, следовательно, оно должно отвечать ударом на удар. Иной обмен ударами продолжается столь длительное время, что было бы бессмысленно задаваться вопросом, когда он начался. История критики идеологий представляет собой по большей части историю этого второго полемического жеста — историю великого ответного удара. Такая критика — как
служит Просвещению двояко: как оружие против закос¬невшего консервативно-самодовольного сознания и как тренинг для поддержания себя в форме. Отказ противника от просветительского диалога является столь важным фактом, что он превращается в теоре¬тическую проблему. Тот, кто не желает участвовать в Просвещении, должен иметь на то свои причины — и, вероятно, не те, которые он приводит. Само сопротивление становится предметом исследования Просвещения. Таким образом из противника создается «клинический случай», из его сознания — объект. Если он не желает говорить с нами, нужно говорить о нем. Но с этого момента, как и при всякой настроенности на борьбу, о противнике начинают думать не как о некоем Я, а как об аппарате, в котором отчасти открыто, отчасти скрыто действует механизм сопротивления, который делает его не¬свободным и который повинен в возникновении ошибок и иллюзий.
Она объявляет войну сознаний — даже там, где она еще подает себя серьезно и «неполе¬мично». Принцип поддержания мира в соответствии с действитель¬ным положением вещей уже лишен силы. Тут-то и обнаруживается, что нет такой интерсубъективности, которая не была бы точно так же и интеробъективностью. В нанесении и получении ударов обе стороны становятся друг для друга субъективными объектами.
Говоря точнее, критика идеологий желает не просто «наносить удары», но производить точные операции, как в хирургическом, так и в военном смысле этого слова: заходить противнику во фланг, рас¬крывать его, обнаруживать его намерения. Разоблачить — означает выставить на свет механизм ложного и несвободного сознания.
В принципе, Просвещение знает лишь две причины, по кото¬рым возникает неистинность:
и
Пожалуй, последняя может считаться субъектом — ведь только если против¬ник лжет сознательно, «ложное мнение» связывается с неким Я. Если же кто-то находится во власти заблуждения, то ложное мнение имеет свою основу не в Я, а в ме¬ханизме, который искажает пра¬вильное мнение. Только ложь об¬ладает собственной ответственно¬стью, тогда как заблуждение, будучи механическим, сохраняет относительную «невинность». Но заблуждение быстро распадается на два различных феномена: про¬стое заблуждение, основанное на логической или смысловой ошиб¬ке, которая относительно легко может быть исправлена, и упор¬ное, систематическое, цепляюще¬еся за собственные жизненные ос¬новы заблуждение, которое теперь называется идеологией. Так возникает классический ряд форм лож¬ного сознания: ложь,
Любая борьба с необходи
NIKOLAI NEFEDOFF,
24-06-2011 12:21
(ссылка)
лекция о В.И.Вернадском читает В.П.Прытков
лекция о В.И.Вернадском читает В.П.Прытков.Искать в" моём мире " в аудиозаписях на orakulowidii@mail.ru
NIKOLAI NEFEDOFF,
22-12-2011 23:34
(ссылка)
Экуменизм?
"Я думаю,что причина почти фатальной катастрофы России лежит в слове "построить".Оно
подразумевает исключительно человеческую концепцию рая на земле:как материальных условий
которые можно создать человеческими руками и человеческими методами.Похоже что Россия
почувствовала высшее предназначение человечества,раньше чем другие нации,но
неправильно поняла формы и методы достижения этой цели.В моём понимании создание рая на земле
может произойти только в результате радикальной трансформации человеческого сознания."
Американская писательница Ненси Сифер,автор книг относящихся к духовному учению "Нью Эйдж".
Газета "Московские Новости" за 1998г №9(15-22марта)
подразумевает исключительно человеческую концепцию рая на земле:как материальных условий
которые можно создать человеческими руками и человеческими методами.Похоже что Россия
почувствовала высшее предназначение человечества,раньше чем другие нации,но
неправильно поняла формы и методы достижения этой цели.В моём понимании создание рая на земле
может произойти только в результате радикальной трансформации человеческого сознания."
Американская писательница Ненси Сифер,автор книг относящихся к духовному учению "Нью Эйдж".
Газета "Московские Новости" за 1998г №9(15-22марта)
NIKOLAI NEFEDOFF,
02-01-2012 19:43
(ссылка)
НАИВН.ОБРАЗНОСТЬ И ХУДОЖЕСТВ КОНКРЕТНОСТЬ
В отличие от русских, которые воспринимают все с наивной образностью и художественной конкретностью, и от немцев, которые стремятся схватить любое явление клещами познаний, евреи смотрят на него глазами, полными любви и энтузиазма.
Лу Андреас-Саломе. "Русская философия и семитский дух"
1898.
Лу Андреас-Саломе. "Русская философия и семитский дух"
1898.
NIKOLAI NEFEDOFF,
31-07-2013 17:29
(ссылка)
ОБ ОТЕЧЕСТВЕННОМ ОБРАЗОВАНИИ
АКЦЕНТЫ В ЛИТЕРАТУРНОМ ОБРАЗОВАНИИ
nikolai2000
July 28th, 0:49
Д.С.Мережковский писал;
Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам, чувствовать себя как дома у всякого народа и времени. Автор "Преступления и наказания" видел в этой способности характерную особенность русского племени, предназначенного для объединения враждующих человеческих племен в единой мировой жизни духа, основанной на христианской любви.
Пушкин "Евгением Онегиным" очертил горизонт русской литературы, и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта. Жестокость Печорина и доброта Максима Максимовича, победа сердца Веры над отрицанием Марка Волохова, укрощение нигилиста Базарова ужасом смерти, смирение Наполеона-Раскольникова, читающего Евангелие, наконец, вся жизнь и все творчество Льва Толстого - вот последовательные ступени в развитии и воплощении того, что угадано Пушкиным.
Эти два непримиримых или непримиренных начала, два мировых потока - один к Богу, другой от Бога, вечно борются и не могут победить друг друга. Только на последних вершинах творчества и мудрости - у Платона и Софокла, у Гёте и Леонардо да Винчи, титаны и олимпийцы заключают перемирие, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в, быть может, недостижимой на земле гармонии. Каждый раз достигнутое человеческое примирение оказывается неполным - два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются. Одно, временно побеждая, достигает односторонней крайности и тем самым приводит личность к самоотрицанию, к нигилизму и упадку, к безумию аскетов или безумию Нерона, к Толстому или Ницше, - и с новыми порывами и борениями дух устремляется к новой гармонии, к высшему примирению.
Поэзия Пушкина представляет собою редкое во всемирной литературе, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал - сочетания, правда, бессознательного, по сравнению, напр. с Гёте.
Миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения.
А.ПЛАТОНОВ
Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
В.И.ВЕРНАДСКИЙ
1 ИСТОРИЯ НАУКИ
Ибо каждое поколение должно вновь самостоятельно пересматривать прошлое научного знания, так как благодаря ходу жизни и научной мысли, в нем постоянно и на каждом шагу выдвигается им раньше не понятое и не замеченное предыдущими поколениями. Многое становится ясным и понятным лишь потомкам, иногда отдаленным. Я не говорю о новых находках и открытиях, неизвестных современникам, но о том фактическом основном материале истории науки - сочинениях, мыслях, фактах, которые в глазах потомков неизбежно получают иное освещение благодаря общему прогрессу науки и жизни, чем это представлялось, скажем, Гёте.
4 ИСТОРИЯ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ КАК НЕНАПИСАНННАЯ ИСТОРИЯ И ИСТОРИЯ ЧУВСТВ КАК ИСТОРИЯ ИСКУССТВА НАПИСАНА .
11. История естествознания в нашей стране не написана и еще не осознана. Мне много раз приходилось в нее вдумываться и ею урывками заниматься, и я ясно вижу, что она изменит все понимание нашего русского прошлого, как это на наших глазах произошло уже для истории нашей литературы (так Дмитрий Мережковский в статье "Пушкин" пишет что романом "Евгений Онегин" Пушкин очертил горизонт русской литературы и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта .прим моё. ) и нашего искусства: музыки, живописи. Мне кажется даже, что здесь рознь между реальным прошлым и современным осознанием окажется еще более резкой.
(А.П.ПЛАТОНОВ О ИСТОРИИ МЫСЛИ И ИСТОРИИ ИСКУССТВА.
В порядках борьбы за существование, в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль как новая мощная органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия, равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
Маленькая, как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения — и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится же в его руках. Весь мир должен стать равен человеческой мысли — в этом истина. Вот в чем вся суть.
ЦИТАТЫ ИЗ ТРУДОВ ВЕРНАДСКОГО
Но в научном движении XIX в. мы, наряду с развитием математики и естествознания, видим колоссальное развитие наук исторических. Их существование, столь далекое от математических умозрений или механических моделей, делает попытки внести эти модели или обобщения в область социологии столь же мало вероятными, как делало их в XVIII столетии развитие нового естествознания. К тому же сейчас и в пределах естествознания область, стоящая за границами математики и механических моделей, не уменьшается вековым ходом научного знания, но скорее увеличивается. В общем и сейчас математические формулы и механические модели играют роль не большую, чем прежде, если только мы обратим внимание не на отдельные области знания, а на всю науку в целом. Идет работа Сизифа: природа оказывается более сложной, чем разнообразие бесконечное - символов и моделей, созданных нашим сознанием...
О «вернадскианстве» как учении
Вопрос к выступлению Линдона Ларуша в Интернете 19 апреля 2011 года.
Вопрос: Вернадскианство как учение: что можно сказать по этому поводу сегодня? А именно – Вернадский писал о том, что история искусства уже написана (в частности литературные критики писали о том, что у Пушкина в Евгении Онегине описаны отношения мужчины и женщины и из этого круга в дальнейшем писатели уже не выходят). Видимо имеется в виду сфера чувств. А вот история науки пишется каждым поколением заново, и от каждого поколения требуется труд по переосмыслению задач науки и её места в поиске человечества смысла существования. На мой взгляд, привнося искусство в науку и будет достигаться истинность знания, которая пока отсутствует в силу молодости и незрелости сегодняшней мысли.
Письменный ответ Л. Ларуша (5 мая 2011 г.):
В правильном контексте этот вопрос уместен. Любой истинный научный принцип зарождается в классическом художественном воображении, и в этой начальной точке ученый в художнике ищет физические решения вопросов, которые возникают у классического художника. И с этой точки зрения, без сомнения, классический русский шразум стоит за работами зрелого гения, к которым относятся работы академика Вернадского в последнее десятилетие его жизни. Ученый и художник в данном случае жили в одном теле.
Поворотной точкой в превращении академика Вернадского в подлинного гения стало его признание в 1936 году Бернхарда Римана своим предшественником. С этого времени его научные исследования обретают достойное место в истории науки со времен появления «Об ученом незнании» Николая Кузанского.
Поворот, который я условно связываю с 1936 годом, имеет прямое отношение к онтологическим вопросам, которые в заключительном разделе (№3) диссертации Римана 1854 года были отнесены к системным. Онтологические проблемы, поставленные Риманом, оставались ключевыми онтологическими вопросами, которые были правильно сформулированы, но требовали ответа. Гипотеза Римана из третьего раздела диссертации нашла подтверждение в предложенных Вернадским категориях литосферы, биосферы и ноосферы. Эти три категории подчиняются онтологическому принципу «разума», для которого не существует «пустого пространства», но есть область космического излучения. Мой коллега Скай Шильдс поставил этот же вопрос в категориях эйнштейнова различения абиотического пространства-времени от жизненного пространства-времени; пространство само по себе не является независимой сущностью. Он указывает, что этот вопрос поднимал Эйнштейн. Это аспект темы, которую исследовал академик Вернадский.
www.larouchepub.com/russian
Метки: Вернадский, Ларуш, Николай Кузанский, Риман, Скай Шильдс, искусство, наука, ноосфера, творческое начало
Оставить комментарий
От Автора – предложил бы для развития педагогики и преодоления постмодернизма и построения Вернадскианства , обсуждение статей Платонова , Радищева и Толстого «О любви», вместо «нерукотворных памятников» и репертуаров детских хоров с «степью кругом» и «вечерним звоном», которые надеюсь когда-нибудь услышать в академическом исполнении. » Пушкин» Мережковского был бы гармоничен, пусть бы по времени потеснились Белинский и Герцен(кроме Гимна Природе в переводе Герцена)
Ксожалению не увидел в действии книги Хрестоматия критических материалов [Текст] : Русская литература рубежа XIX - XX веков / Сост., авт. ст. Л. Ю. Алиева, Сост. Т. В. Торкунова. - Москва : Айрис-пресс : Рольф, 1999. - 496 с. .... Литературная критика [Текст] : художественная лит-ра
Надеюсь что вот такие акценты надо сделать в грядущем литературном образовании, равно как и Бахтинские тропинки рождаться (в противовес совдеповским « сам с собою я веду беседу»(в дурке)) где троица – я и мой герой спорят и раскрываются на третьего . чтобы быть понятым
«Я бесконечно плох, но Кому-то нужно, чтобы я был хорош . Каясь, я именно устанавливаю Того, в Ком я устанавливаю свой грех. Это и есть обоснованный покой, не выдумающий ничего; спокойствие может быть либо самодовольства либо доверия; от покоя самодовольства, т. е. покоя эстетической мифологемы, должно освободить меня именно беспокойство, которое, чрез покаяние, станет доверием .— Дело серьезнее свободы, дело идет (в вере) о большем, чем о свободе, т.е. чем о гарантиях .
Но в известные моменты необходимо встанет перед нами проблема воплощенного Бога .»М.Бахтин.
И я надеюсь мысль Татищева ,как учёного, о том что образование должно давать спокойствие души воплотиться не утрачивая своей прогрессивной сущности в отличии от церковного образования… обретёт в своей сокровищнице теорию относительности как созидательную силу будущего, но не постмодернизм.
Н.Нефёдов 27 07 2013
Leave a commentAdd to MemoriesShare
< Previous DayNext Day >
nikolai2000
July 28th, 0:49
Д.С.Мережковский писал;
Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам, чувствовать себя как дома у всякого народа и времени. Автор "Преступления и наказания" видел в этой способности характерную особенность русского племени, предназначенного для объединения враждующих человеческих племен в единой мировой жизни духа, основанной на христианской любви.
Пушкин "Евгением Онегиным" очертил горизонт русской литературы, и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта. Жестокость Печорина и доброта Максима Максимовича, победа сердца Веры над отрицанием Марка Волохова, укрощение нигилиста Базарова ужасом смерти, смирение Наполеона-Раскольникова, читающего Евангелие, наконец, вся жизнь и все творчество Льва Толстого - вот последовательные ступени в развитии и воплощении того, что угадано Пушкиным.
Эти два непримиримых или непримиренных начала, два мировых потока - один к Богу, другой от Бога, вечно борются и не могут победить друг друга. Только на последних вершинах творчества и мудрости - у Платона и Софокла, у Гёте и Леонардо да Винчи, титаны и олимпийцы заключают перемирие, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в, быть может, недостижимой на земле гармонии. Каждый раз достигнутое человеческое примирение оказывается неполным - два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются. Одно, временно побеждая, достигает односторонней крайности и тем самым приводит личность к самоотрицанию, к нигилизму и упадку, к безумию аскетов или безумию Нерона, к Толстому или Ницше, - и с новыми порывами и борениями дух устремляется к новой гармонии, к высшему примирению.
Поэзия Пушкина представляет собою редкое во всемирной литературе, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал - сочетания, правда, бессознательного, по сравнению, напр. с Гёте.
Миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения.
А.ПЛАТОНОВ
Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
В.И.ВЕРНАДСКИЙ
1 ИСТОРИЯ НАУКИ
Ибо каждое поколение должно вновь самостоятельно пересматривать прошлое научного знания, так как благодаря ходу жизни и научной мысли, в нем постоянно и на каждом шагу выдвигается им раньше не понятое и не замеченное предыдущими поколениями. Многое становится ясным и понятным лишь потомкам, иногда отдаленным. Я не говорю о новых находках и открытиях, неизвестных современникам, но о том фактическом основном материале истории науки - сочинениях, мыслях, фактах, которые в глазах потомков неизбежно получают иное освещение благодаря общему прогрессу науки и жизни, чем это представлялось, скажем, Гёте.
4 ИСТОРИЯ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ КАК НЕНАПИСАНННАЯ ИСТОРИЯ И ИСТОРИЯ ЧУВСТВ КАК ИСТОРИЯ ИСКУССТВА НАПИСАНА .
11. История естествознания в нашей стране не написана и еще не осознана. Мне много раз приходилось в нее вдумываться и ею урывками заниматься, и я ясно вижу, что она изменит все понимание нашего русского прошлого, как это на наших глазах произошло уже для истории нашей литературы (так Дмитрий Мережковский в статье "Пушкин" пишет что романом "Евгений Онегин" Пушкин очертил горизонт русской литературы и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта .прим моё. ) и нашего искусства: музыки, живописи. Мне кажется даже, что здесь рознь между реальным прошлым и современным осознанием окажется еще более резкой.
(А.П.ПЛАТОНОВ О ИСТОРИИ МЫСЛИ И ИСТОРИИ ИСКУССТВА.
В порядках борьбы за существование, в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль как новая мощная органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия, равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
Маленькая, как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения — и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится же в его руках. Весь мир должен стать равен человеческой мысли — в этом истина. Вот в чем вся суть.
ЦИТАТЫ ИЗ ТРУДОВ ВЕРНАДСКОГО
Но в научном движении XIX в. мы, наряду с развитием математики и естествознания, видим колоссальное развитие наук исторических. Их существование, столь далекое от математических умозрений или механических моделей, делает попытки внести эти модели или обобщения в область социологии столь же мало вероятными, как делало их в XVIII столетии развитие нового естествознания. К тому же сейчас и в пределах естествознания область, стоящая за границами математики и механических моделей, не уменьшается вековым ходом научного знания, но скорее увеличивается. В общем и сейчас математические формулы и механические модели играют роль не большую, чем прежде, если только мы обратим внимание не на отдельные области знания, а на всю науку в целом. Идет работа Сизифа: природа оказывается более сложной, чем разнообразие бесконечное - символов и моделей, созданных нашим сознанием...
О «вернадскианстве» как учении
Вопрос к выступлению Линдона Ларуша в Интернете 19 апреля 2011 года.
Вопрос: Вернадскианство как учение: что можно сказать по этому поводу сегодня? А именно – Вернадский писал о том, что история искусства уже написана (в частности литературные критики писали о том, что у Пушкина в Евгении Онегине описаны отношения мужчины и женщины и из этого круга в дальнейшем писатели уже не выходят). Видимо имеется в виду сфера чувств. А вот история науки пишется каждым поколением заново, и от каждого поколения требуется труд по переосмыслению задач науки и её места в поиске человечества смысла существования. На мой взгляд, привнося искусство в науку и будет достигаться истинность знания, которая пока отсутствует в силу молодости и незрелости сегодняшней мысли.
Письменный ответ Л. Ларуша (5 мая 2011 г.):
В правильном контексте этот вопрос уместен. Любой истинный научный принцип зарождается в классическом художественном воображении, и в этой начальной точке ученый в художнике ищет физические решения вопросов, которые возникают у классического художника. И с этой точки зрения, без сомнения, классический русский шразум стоит за работами зрелого гения, к которым относятся работы академика Вернадского в последнее десятилетие его жизни. Ученый и художник в данном случае жили в одном теле.
Поворотной точкой в превращении академика Вернадского в подлинного гения стало его признание в 1936 году Бернхарда Римана своим предшественником. С этого времени его научные исследования обретают достойное место в истории науки со времен появления «Об ученом незнании» Николая Кузанского.
Поворот, который я условно связываю с 1936 годом, имеет прямое отношение к онтологическим вопросам, которые в заключительном разделе (№3) диссертации Римана 1854 года были отнесены к системным. Онтологические проблемы, поставленные Риманом, оставались ключевыми онтологическими вопросами, которые были правильно сформулированы, но требовали ответа. Гипотеза Римана из третьего раздела диссертации нашла подтверждение в предложенных Вернадским категориях литосферы, биосферы и ноосферы. Эти три категории подчиняются онтологическому принципу «разума», для которого не существует «пустого пространства», но есть область космического излучения. Мой коллега Скай Шильдс поставил этот же вопрос в категориях эйнштейнова различения абиотического пространства-времени от жизненного пространства-времени; пространство само по себе не является независимой сущностью. Он указывает, что этот вопрос поднимал Эйнштейн. Это аспект темы, которую исследовал академик Вернадский.
www.larouchepub.com/russian
Метки: Вернадский, Ларуш, Николай Кузанский, Риман, Скай Шильдс, искусство, наука, ноосфера, творческое начало
Оставить комментарий
От Автора – предложил бы для развития педагогики и преодоления постмодернизма и построения Вернадскианства , обсуждение статей Платонова , Радищева и Толстого «О любви», вместо «нерукотворных памятников» и репертуаров детских хоров с «степью кругом» и «вечерним звоном», которые надеюсь когда-нибудь услышать в академическом исполнении. » Пушкин» Мережковского был бы гармоничен, пусть бы по времени потеснились Белинский и Герцен(кроме Гимна Природе в переводе Герцена)
Ксожалению не увидел в действии книги Хрестоматия критических материалов [Текст] : Русская литература рубежа XIX - XX веков / Сост., авт. ст. Л. Ю. Алиева, Сост. Т. В. Торкунова. - Москва : Айрис-пресс : Рольф, 1999. - 496 с. .... Литературная критика [Текст] : художественная лит-ра
Надеюсь что вот такие акценты надо сделать в грядущем литературном образовании, равно как и Бахтинские тропинки рождаться (в противовес совдеповским « сам с собою я веду беседу»(в дурке)) где троица – я и мой герой спорят и раскрываются на третьего . чтобы быть понятым
«Я бесконечно плох, но Кому-то нужно, чтобы я был хорош . Каясь, я именно устанавливаю Того, в Ком я устанавливаю свой грех. Это и есть обоснованный покой, не выдумающий ничего; спокойствие может быть либо самодовольства либо доверия; от покоя самодовольства, т. е. покоя эстетической мифологемы, должно освободить меня именно беспокойство, которое, чрез покаяние, станет доверием .— Дело серьезнее свободы, дело идет (в вере) о большем, чем о свободе, т.е. чем о гарантиях .
Но в известные моменты необходимо встанет перед нами проблема воплощенного Бога .»М.Бахтин.
И я надеюсь мысль Татищева ,как учёного, о том что образование должно давать спокойствие души воплотиться не утрачивая своей прогрессивной сущности в отличии от церковного образования… обретёт в своей сокровищнице теорию относительности как созидательную силу будущего, но не постмодернизм.
Н.Нефёдов 27 07 2013
Leave a commentAdd to MemoriesShare
< Previous DayNext Day >
NIKOLAI NEFEDOFF,
08-06-2011 11:18
(ссылка)
ПРОБЛЕМЫ НАРОДОНАСЕЛЕНИЯ
КНИГА "СЕКСУАЛЬНЫЕ ПОЗИЦИИ" ВЫЗЫВАЕТ БОЛЬШОЙ ИНТЕРЕС И ЕЁ ПРОСЯТ У МЕНЯ ПРОЧИТАТЬ МОЛОДЫЕ ПАРЫ.
ПОТОМ КНИГУ НЕ ВОЗВРАЩАЮТ... У ОДНОЙ ПАРЫ НЕ БЫЛО ДЕТЕЙ 4 ГОДА А ПОСЛЕ НЕВОЗВРАЩЕНИЯ ЭТОЙ КНИГИ - СРАЗУ ЖЕ РОДИЛСЯ РЕБЁНОК...
У ДРУГОЙ ПАРЫ ПРОБЛЕМ ВРОДЕ БЫ НЕ БЫЛО НО КНИГУ НЕ ВЕРНУЛИ (ВТОРУЮ ПОКУПАЛ) И РЕБЁНОК РОДИЛСЯ...
ВОТ ТАКАЯ ЛЮБИМАЯ КНИЖКА...
http://www.file.avk.lt/zhur...
NIKOLAI NEFEDOFF,
14-02-2013 22:51
(ссылка)
КЛАССИКИ О ЛЮБВИ
О ЛЮБВИ
‘’Философские заметки’’
Радищев
Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность силу и ярость оныя.
Но различное сложение тела, следовательно, больше или меньше раздражительности в нервах, различное соитие внешних предметов, на на действующих,долженствует неотменно производить различное чувствование. Рассматривая любовь при её источнике, увидим, что сиё чувствование равно сродно ленивомуослу и разьярённому льву ; португальцу крепкими напитками и пряным зелием воспалённому, и лопарю утомлённому холодом и трудами. Сие чувствование, следовательно, есть необходимое, для того что оно в нашем природном сложении имеет своё начало. Любовь все употребляет средства, к удовлетворению её служащие, преображает еленей и тигров, умножается от предстоящих препятствий, удовлетворению её претящих, умаляется, превзошед препоны. Федер справедливо примечает, что любовь в естественном состоянии человека ужасна не была для того, что взаимная похоть её скоро укрощала, но по восстановлении обществ она долженствовала сделаться ужасною , как то она и есть. Самолюбие, со всем себя в сравнение ставящее и себе преимущество дающее, долженствовала неотменно озлоблять самолюбие ругого. Оно рождало зависть, а зависть – ненависть, и так умножалися все наши страсти. Она столь много произвела божественных дел и столько зла сотворили, что их вообще ни хвалить, ни охуждать не надлежит. Нравоучители, противу страстей восстающие, рассуждают о человеках вообще по человеку, в их воображении сотворённому, или,углубяся в отдалённейшую метафизику, доказывают весьма велегласными словами, что все несходствующее с совершеннейшею совершенностию (которую не объясняют) и с существенным порядком вещей, которого не знают, есть противудобродетель, порок и зло; итак, мы постараемся отступить от понятия отделённого и будем наблюдать действительные отношения. Назовём добродетелию то, что удовольствие и благосостояние всех ( а как сие невозможно ), по крайней мере многих людей соделывает, и рассмотрим, полезна ли любовь или вредна?
Человек есть хамелеон, принимающий на себя цвет предметов, его окружающих; живущий с мусульманами – мусульманин, с куклами – кукла общества, в коем мы обращаемся. Ощежитие вселянт в нас род своих мыслей и побуждаает нас то называть добрым, что оно добрым почитает.Мы усвояем помалу страсти, в обществе господствующие; напаче мы склонны к воспитанию того, что нас прельщает, а всё, что нам веселие доставляет или обещает, прельщает нас столь действительно, что обьемлет все наши душевные силы. Всяк довольно, хотя и не весьма ясно, понимает, что благосклонность других людей пртобретаемсходстаом наших мыслей и деяний с мыслямии действием, а сие подтверждается опытами.Из того очевидно следует,что двое влюблённых единого сосотавляют человека, единую имеют волю и одинаковые поступки, привычка приобретают природу. Случай, имеющий в общежитии своё начало, восхотел, чтобы мужчины были, что женщины суть, на коих они взоры обращают, а не женщины - то, что суть мужчины.
Итак, любовь в обществе, не на телесных токмо и чувственных основывающаяся чувствованиях, но тысячию чувствованиями производимая, любовь сия, зависящая от предрассуждений, от обыкновений и от состояния, не имеетв себе ничего непозволительного и ничего наказания достойног.Она становится добродетелию или пооком, располагается по воспитанию женщин, тот или другой видприемлющему. У греов, у коих мать слёзы проливала, когда сын уё без лавр возвращался, где дева прославившемуся сердце свое дарила, и везде, где благоразумный законоположник женщин определил вперять в сердца юношей ревность к добродетельным и отвращение от порочных поступков, заслуживают они уважение, почтенте и любовь. Но в нашем веке, где красота, которая ужаснее стихии, её родившей, воспитывается в играх и забавах, где вся разума её округа внешним ограничивается блеском, где свобода в убранстве, где прелесть поступи и несколько наизусьь выученных модных слов заступают место мыслей и изгоняют природное чувствование, где ана принуждена ежечастно притворяются и сокрываться и сокрывать своиневиннейшие склонности, где она злословна для того, чтоневедуща,честолюбива для того, что не имеет должногоо к себе почтеения, и коварна для тгог, что живёт всегда и ъъв принуждении и беспрестанно безделицами упрожняется, где она неограниченно обожателями своими управлять желает - достойна ли ана, чтобы бытьеё жертвою, в угождение ей наполнять голову свою замысловатыми безделицами, оставить любовь истинны, дабы ей понравиться.Посвятить ей время своё, коего потеря всегда невозвратна В наблюдении бесчичленного множества вещей, кои по рассмотрении найдём безделицами, но трудными безделицами, может ли кто без внутреннего отвращения видеть старого, впроччем заслуженного и испытанного министра, который от чрезмерной нежности невинного осудил насмерть, дабы пощадить элодея, отца своея обладательницы.Кто не возропщет на него? Кто столь сильно обьят любовию, что разум его никогда не в состоянии покойно наблюдать вещиб, а сердце всегда в движении и кто своими приобретёнными знаниями мог бы свету быть полезен?
Но кто может противиться сим голубым глазам, сему томящемуся и восхитительному взору, сему проницательному и привлекательному гласу? Кто может облобызать белую сию и нежную руку,на коей поцелуй впечатляется, и не потерять своего сердца? Кто может видеть сию непринуждённую походку, сию величественную осанку, воровские глазки, и , что всего больше, слышать и видеть добродетнльные предупреждения - и не восхититься и не воспалиться?| Тот кто в младости к тому предуготоален, кто украшает разум свой полезными и приятными знаниями, кто питается противными сим страстями, кто величайшееуслаждение находит в том, чтобы быть отечеству полезными быть известным свету.............................................
Написать комментарий
ГИМН ПРИРОДЕ
Природа. Окруженные и охваченные ею , мы не можем ни выйти из неё , ни глубже в неё проникнуть. Непрошенная, нежданная, захватывает она нас в вихрь своей пляски, и несётся с нами, пока, утомлённы, мы не выпадаем из рук её.
Она творит вечно новые образы; что есть в ней, того ещё не было; что было, не будет, всё ново,-- а всё только старое. Мы живём
посреди неё, но чужды ей .Она вечно говорит с нами, но тайн своих не открывает. Мы постоянно действуем на неё, но нет у нас над нею никакой власти.
Кажется, всё основывает она на личности, но ей дела нет до лиц.
Она вечно творит и вечно разрушает, но мастерская её недоступна.
Она вся в своих чадах, а сама мать, где же она.- Она единственный художник; из простейшего вещества творит она противоположнейшие
произведения, , без малейшего усилия, с величайшим совершенством и на всё кладёт какое-то нежное покрывало. У каждого её создания особенная сущность, у каждого явления отдельное понятие, а всё едино.
Она даёт дивное зрелище; видит ли она его сама, не знаем, но она даёт
для нас, а мы незамеченные, смотрим из-за угла. В ней всё живёт , совершается, движется, но вперёд она не идёт .Она вечно меняется, и нет ей ни на мгновение покоя. Что такое остановка —она не ведает, она положила проклятие на всякий покой. Она тверда, шаги её
измерены, уклонения редки, законы непреложны .Она беспрерывно
думала и мыслит постоянно, но не как человек,а как природа.У ней свой .свой собственный всеобьемлющий смысл, но никто его не подметит.
Все люди в ней и она во всех .Со всеми дружески ведёт она игру, и чем
больше у ней выигрывают, тем больше она радуется., Со многими так
скрытно она играет, что незаметно для них кончается игра.
Даже в неестественном есть природа, на самом грубом филистёрст-
ве лежит печать её гения. Кто не видит её повсюду, тот нигде не
видит ее лицом к лицу .Она любит себя бесчисленными сердцами и
бесчисленными очами глядит на себя. Она расчленилась для того,
чтобы наслаждаться собою. Ненасытимо стремясь передаться,
осуществиться ,она производит всё новые и новые существа, способ-
ные к наслаждению.
Она радуется мечтам, Кто разбивает их в себе или в других ,
того наказывает она, как страшного злодея. Кто ей доверчиво следует, того она прижимает, как любимое дитя к сердцу.
Нет числа её детям . Ко всем она равно щедра, но у неё есть любимцы, которым многое она расточает, многое приносит в жертву .Великое она принимает под свой покров.
Иэ ничтожества выплёскивает она свои создания и не говорит им откуда они пришли и куда идут .Они должны идти; дорогу знает она.
У ней мало стремлений; но они вечно деятельн, вечно разнообразны.
Зрелище её вечно ново, ибо она непрестанно творит новых созерцателей. Жизнь—её лучщее изобретение ; смерть для неё средство для большей жизни.
Она окружает человека мраком и гонит его вечно к свету. Она приковывает
Его к земле и отрывает его снова.
Она даёт потребности , ибо любит движение ,и с непонятною лёгкостью возбуждает его. Каждая потребность есть благодеяние,, быстро удовлетворяется и быстро опять возникает. Много новых источников наслаждения в лишних потребностях ,которые даёт она ;но всё опять приходит в равновесие. Каждое мгновение она употребляет на достижение далёкой цели, и каждую минуту она у цели. Она - само тщеславие, но не для нас - для нас она святыня.
Она позволяет всякому ребёнку мудрить над собой; каждый глупец может судить о ней;- тысячи проходят мимо неё и не видят; всеми она любуется и со всеми ведёт свой расчёт. Её законам повинуются и тогда когда им противоречат; даже и тогда действуют согласно с ней ,когда хотят действовать против неё. Всякое её деяние благо, ибо всякое необходимо.; она медлит, чтобы к ней стремились ; она спешит, чтобы ею не насытились .
У ней нет речей и языка, но она создаёт тысячи языков и сердец, которыми она говорит и чувствует.
Венец её - любовь. Любовью только приближаются к ней. Бездны положила она между созданиями, и все создания жаждут слиться в общем объятии, она разобщила их, чтобы опять соединить. Одним прикосновением уст к чаше любви искупает она целую жизнь страданий.
Она всё. Она сама себя и награждает и наказывает, и радует и мучит. Она сурова и кротка, любит и ужасает ,немощна и всемогуща .Всё в ней непрестанно. Она не ведает прошедшего и будущего ; настоящее её—вечность. Она добра. Я славословлю её со всеми её делами .Она премудра и тиха. Не вырвешь у ней признания в любви, не выманишь у ней подарка, разве добровольно подарит она. Она хитра, но только для доброй цели., и всего лучше не замечать её хитрости .Она целостна и вечно недокончена . Как она творит так можно творить вечно.
Каждому является она в особенном виде .Она скрывается под тысячью имён и названии, и всё одна и та же.
Она ввела меня в жизнь, она и уведёт. Я доверяю ей. Пусть она делает со мной, что хочет. Она не возненавидит своего творения .Я ничего не сказал о ней. Она уже сказала, что истинно и что ложно. Всё её вина и её заслуга.
И.В.ГЁТЕ 1783г. 82 / 972 18408
Г 44
И.в.Гёте
,,Избранные сочинения
по естествознанию.,,1957г изд.
,,Di Natur’’.Этот гимн природе,своеобразное стихотворение в прозе,в котором противоречие- основной приём для характеристики природы,появмлось в рукописном придворном журнале[ Tiefurter Journal,N32 ] в1783 г.некоторые иэ близких Гёте людей [ Шарлота фон Штейн и др. ] считали ,что эту вещь написал не сам Гёте,а другой автор под влиянием высказываний Гёте.Однако Гёте включил эту статью в собрание своих сочинений и считал её выражающей его мысли,как то видно из нижеследующего ,,Пояснения’’
Любопытно что друг ЧАРЛЬЗА ДАРВИНА Т.Гёксли сделал перевод,,Природы’’ Гёте и поместил его на первой странице первого номера журнала ,, Nature’’ начавшего выходить в 1869 г.и,возможно получившего название от этой статьи.
В настоящем издании знаменитое произведение Гёте печатается в переводе А.И.Герцена,который в 1845 г.издал его в виде приложения ко второму из ,,Писем об изучении природы’’ со следующими словами;,,Прилагаю к этому письму небольшую статейку Гёте;она написана в 1780 г.;лет через двадцать Гёте отмечает, что мысли, изложенные в ней,слишком юны;ему,охлаждённому летами ,не нравился более восторженный язык,необузданность некоторых выражений … .Именно эта восторженность заставила меня избрать её образцом художественного глубокомыслия Гёте; трепет сочувствия к жизни,к живому пробегает по всем строкам ,каждое слово дышит любовью к бытию, упоением от него.Судите сами’’
[ Отечественные записки,т. 34 .отд11,стр. 116, 1845 ].,,Природа’’в спереводе Герцена не печаталась в собраниях его сочинений вслкд за вторым,,письмом’’и потому мало известна [ Жирмунскийб1937
О ЛЮБВИ
Андрей Платонович Платонов ‘’Публицистика’’
Есть в мире два знания: одно только удивляет, другое очаровывает. Ученые нашли, что скорость световых и электрических волн в эфире равна 300 000 километров в секунду; что человек в конце концов только животное, сумевшее передразнить своими действиями мир и тем приспособившееся к нему и отчасти победившее его.
Повторение, в течение веков и веков, скажем, такого процесса, как зажигание вулканической лавой или молнией лесов, самовозгорание торфа, степей и т. д., — повторение этих явлений родило в животных — предтече человека — чувство как бы вечной необходимости в огне. Раньше ведь земля жила более лихорадочной, более юной, свирепой жизнью. Огонь, естественный огонь чаще видели животные. Если сейчас появление огня в природе пугает даже человека, то когда-то могло быть и наоборот — исчезнувшие лесные и болотные пожары могли ужаснуть животных, привыкших в течение веков к неугасимому огню на горизонте. И изобретателем огня было то животное, которое приволокло потухающее дерево из сгоревшего леса и зажгло им другой лес, чтобы успокоить этим себя и свою самку, т. к. они привыкли к пламени и отсутствие его для них ужасно и неестественно.
Это только, конечно, предположение, а не исторический факт. (Вставка: В прошлые времена, да и теперь, в большинстве случаев, сначала является вещь, а потом вырастает потребность в ней.)
Такие области знания, как физика эфира, теория электричества — таят в себе такие глубокие тайны, что их открытие будет долго ослеплять и поражать человечество.
Наука — красавица, но только своими одеждами. Она — свет, чистый и до конца прозрачный, но ни теплый, ни холодный. Этот неморгающий глаз человечества смотрит, но не любуется, а думает, и, как глаз, наука нужна, чтобы только видеть и освещать.
И есть другое знание, которое очаровывает и перед которым благоговеют. Назвать знанием его в полном смысле нельзя. Это другое, и вы сами увидите что.
Я вам расскажу о силе, которая настолько сильна, что может обессилить себя и перестать быть силой, о красоте, которая может стать безобразием и чудовищем, если захочет, о свободе, для которой сладка и желанна бывает неволя, и об истине, которая одевается ложью и все- таки бывает истиной, настолько она всемогуща. Жизнь смеется и из гробов. Когда мне приходилось говорить об этом с маленьким мальчиком, я объяснил ему как можно понятней и проще мир и жизнь человечества. О своем труде в прошлые времена сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы понять ее и передать это понятие другим.
Скажу все до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные. Человек — соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие и еще большие пространства, какие лежат в межзвездных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т. д. Когда поймет человек себя, он поймет все и будет навсегда свободен. Все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни еще нет. Что поймет человек вперед — себя или природу — это не важно, это все равно. Почему же это так? Раз человек и вселенная — одно и человек сам та же сила, которая бьется и дышит в звездах и траве, то что же ему не понятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем не ограничена и для которой нет невозможного; что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растет,[5] пока растется, и не знает ни горя ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества — значит объяснить все. Попробуем же это сделать.
Вся задача ее решения лежит в пределах человечества и не распространяется дальше. И вся разгадка лежит в сознании человека, в его мысли — этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование, в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль как новая мощная органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия, равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. И чувство эту силу так. Мысль назвала бы эту силу истиной, но еще назвала ее так, и до того момента, пока мысль не обнимет всю вселенную и не сознает ее как истину, человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные знаки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого еще нет на самом деле, раз идет время и сменяются (веры), отвергаются и забываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысль не слилась, не совпала еще, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т. е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т. е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки — это попытки слияния мысли с миром. Но мысль — чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине, наш, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей, всесильной жизни. Чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир все равно что покоренный. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая, как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения — и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится же в его руках. Весь мир должен стать равен человеческой мысли — в этом истина. Вот в чем вся суть.
До наших пор человек, стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует его новая органическая сила — мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения ее в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной об нем.
Что нужно делать, чтобы и мальчику и мне жилось хорошо, то на мой вопрос, как назвать ту ласковую силу, которая в нас бьется и ведет нас к счастью и силе, мальчик отвечал: моя мама. Другой человек, писатель, после долгого разговора крикнул: так это же жизнь, как хорошо! И он сам сказал, как легко ему стало после того, как он понял жизнь. Оказывается, он ее не понимал.
А до этого он сидел угрюмый и бледный, со скорчившейся от тоски душой. Над народом не надо смеяться, даже когда он по-язычески верит в свою богородицу. Сознание, что на небе есть благая богородица — роднее и ласковей матери, дает сердцу мужика любовь и силу, и он веками ходит за сохой и работает и живет как мученик.
Если мы хотим разрушить религию и сознаем, что это сделать надо непременно, так как коммунизм и религия несовместимы, то народу надо дать вместо религии не меньше, а больше, чем религия. У нас же многие думают, что веру можно отнять, а лучшего ничего не дать. Душа нынешнего человека так сорганизована, так устроена, что, вынь только из нее веру, она вся опрокинется и народ выйдет из пространств с вилами и топорами и уничтожит, истребит пустые города, отнявшие у народа его утешение, бессмысленное и ложное, но единственное утешение.
Вы скажете, но мы дадим народу взамен религии науку. Этот подарок народ не утешит. Наука в современном смысле и существует-то только 100–150 лет, религия же десятки тысяч лет. Что же сильнее и что глубже въелось в нутро человека? Сами ученые, самые вожди науки почти все были верующими людьми.
Наука еще стоит на таком низком уровне, что не может быть руководительницей человека, силой, стоящей выше его. Жизнь пока еще мудрее и глубже всякой мысли, стихия неимоверно сильнее сознания, и все попытки замещения религии наукой не приведут к полной победе науки. Людям нужно другое, более высшее, более универсальное понятие, чем религия и чем наука. Люди хотят понять ту первичную силу, ту веселую буйную, мать, из которой все течет и рождается, откуда вышла и где веселится сама эта чудесная бессмертная жизнь, откуда выросла эта маленькая веточка — религия, которая теперь засыхает, и на месте ее, на одном с ней стволе вырастает другой цветок — наука, память человечества о своём труде в прошлые времена. Сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы пнять её и передать это понятие другим.
Скажу всё до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные.
Человек – соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же и ещё брльше пространства, какие лежат в межзвёздных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т.д.когда поймёт себя, он поймёт всё и будет навсегда свободен.все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни ещё нет.
Что поймёт человек вперёд – себя или природу - это неважно, это всё равно.
Почему же это так? Раз человек и вселенная – одно, и человек сам та же сила, которая, бьётся и дышит в звёздах и траве, то что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем неограниченна и для которой нет невозможного, что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растёт, пока ей растется, и не знает ни горя, ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества – значит объяснить всё. Попробую же это сделать.
Вся задача и её решения лежат в пределах самого человечестваи не распространяются дальше. И вся разгадка лежит в сознании (слово выделено А.Платоновым)человека, в его мысли – в этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль, как новая могучая органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль ещё не твёрдо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни. Чувство расцветает в миге наслаждения – и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе ещё ответа. Ответить же и удовлетворить мысль сможет только истина, и не осколки истины ( часть истины – всегда ложь, только вся истина – истина ), вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. Мысль назвала бы эту силу истинной , но ещё назвала бы её так; до того момента , пока мысль не обнимет всю вселенную и не осознает её как истину , человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные значки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого ещё нет в самом деле, раз идет время и сменяются, отвергаются и зарабатываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысь не слилась, не совпала ещё, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т.е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т.е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки – это попытки слияния мысли с миром. Но мысль – чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине наш, так сказать, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей всесильной жизни (выделено Платоновым) . чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир всё равно что покорённый. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения – и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится в его же руках.весь мир должен стать равен человеческой мысли – в этом истина.
Вот в чём суть.
До наших пор человек , стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует нго новая органическая сила – мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения её в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной о нём. [ … ]
Продолжение в книге’’Госудапственный житель’’
ГИМН ПРИРОДЕ
Лев Толстой о любви
Софья Ивановна, как я её после узнал, была одна из тех редких немолодых женщин, рождённых для семейной жизни, которым судьба отказала в этом счастии и которые вследствие этого отказа весь тот запас любви, который так долго хранился, рос и креп в их сердце для детей и мужа, решаются вдруг изливать на некоторых избранных. И запас этот у старых девушек такого рода бывает так неистощим, что, несмотря на то, что избранных много, ещё остаётся много любви, которую они изливают на всех окружающих, на всех добрых и злых людей, которые только сталкиваются с ними в жизни.
Есть три рода любви:
1) Любовь красивая,
2) Любовь самоотверженная и
3) Любовь деятельная.
Я говорю не о любви молодого мужчины к молодой девице и наоборот, я боюсь этих нежностей и был так несчастлив в жизни, что никогда не видал в этом роде любви ни одной искры правды, а только ложь, в которой чувственность, супружеские отношения, деньги, желание связать или развязать себе руки до того запутывали самое чувство, что ничего разобрать нельзя было. Я говорю про любовь к человеку, которая, смотря по большей или меньшей силе души, сосредоточивается на одном, на некоторых или изливается на многих, про любовь к матери, к отцу, к брату, к детям, к товарищу, к подруге, к соотечественнику, про любовь к человеку.
Любовь красивая заключается в любви красоты самого чувства и его выражения. Для людей, которые так любят, — любимый предмет любезен только настолько, насколько он возбуждает то приятное чувство, сознанием и выражением которого они наслаждаются. Люди, которые любят красивой любовью, очень мало заботятся о взаимности, как о обстоятельстве, не имеющем никакого влияния на красоту и приятность чувства. Они часто переменяют предметы своей любви, так как их главная цель состоит только в том, чтоб приятное чувство любви было постоянно возбуждаемо. Для того чтобы поддержать в себе это приятное чувство, они постоянно в самых изящных выражениях говорят о своей любви как самому предмету, так и всем тем, кому даже и нет до этой любви никакого дела. В нашем отечестве люди известного класса, любящие красиво, не только всем рассказывают про свою любовь, но рассказывают про неё непременно по-французски. Смешно и странно сказать, но я уверен, что было очень много и теперь есть много людей известного общества, в особенности женщин, которых любовь к друзьям, мужьям, детям сейчас бы уничтожилась, ежели бы им только запретили про неё говорить по-французски.
Второго рода любовь — любовь самоотверженная, заключается в любви к процессу жертвования собой для любимого предмета, не обращая никакого внимания на то, хуже или лучше от этих жертв любимому предмету. «Нет никакой неприятности, которую бы я не решился сделать самому себе, для того чтобы доказать всему свету и ему или ей свою преданность». Вот формула этого рода любви. Люди, любящие так, никогда не верят взаимности (потому что ещё достойнее жертвовать собою для того, кто меня не понимает), всегда бывают болезненны, что тоже увеличивает заслугу жертв; большей частью постоянны, потому что им тяжело бы было потерять заслугу тех жертв, которые они сделали любимому предмету; всегда готовы умереть для того, чтоб доказать ему или ей всю свою преданность, но пренебрегают мелкими ежедневными доказательствами любви, в которых не нужно особенных порывов самоотвержения. Им всё равно, хорошо ли вы ели, хорошо ли спали, весело ли вам, здоровы ли вы, и они ничего не сделают, чтоб доставить вам эти удобства, ежели они в их власти; но стать под пулю, броситься в воду, в огонь, зачахнуть от любви — на это они всегда готовы, ежели только встретится случай. Кроме того, люди, склонные к любви самоотверженной, бывают всегда горды своею любовью, взыскательны, ревнивы, недоверчивы и, странно сказать, желают своим предметам опасностей, чтоб избавлять от них, несчастий, чтоб утешать, и даже пороков, чтоб исправлять от них.
Вы одни живёте в деревне с своей женой, которая любит вас с самоотвержением. Вы здоровы, спокойны, у вас есть занятия, которые вы любите; любящая жена ваша так слаба, что не может заниматься ни домашним хозяйством, которое передано на руки слуг, ни детьми, которые на руках нянек, ни даже каким-нибудь делом, которое бы она любила, потому что она ничего не любит, кроме вас. Она видимо больна, но, не желая вас огорчить, не хочет говорить вам этого; она видимо скучает, но для вас она готова скучать всю свою жизнь; её видимо убивает то, что вы так пристально занимаетесь своим делом (какое бы оно ни было: охота, книги, хозяйство, служба); она видит, что эти занятия погубят вас, — но она молчит и терпит. Но вот вы сделались больны, — любящая жена ваша забывает свою болезнь и неотлучно, несмотря на ваши просьбы не мучить себя напрасно, сидит у вашей постели, и вы всякую секунду чувствуете на себе её соболезнующий взгляд, говорящий: «Что же, я говорила, но мне всё равно, и я всё-таки не оставлю тебя». Утром вам немного получше, вы выходите в другую комнату. Комната не протоплена, не убрана; суп, который один вам можно есть, не заказан повару, за лекарством не послано; но, изнурённая от ночного бдения, любящая жена ваша все с таким же выражением соболезнования смотрит на вас, ходит на цыпочках и шёпотом отдаёт слугам непривычные и неясные приказания. Вы хотите читать — любящая жена с вздохом говорит вам, что она знает, что вы её не послушаетесь, будете сердиться на неё, но она уж привыкла к этому, — вам лучше не читать; вы хотите пройтись по комнате — вам этого тоже лучше не делать; вы хотите поговорить с приехавшим приятелем — вам лучше не говорить. Ночью у вас снова жар, вы хотите забыться, но любящая жена ваша, худая, бледная, изредка вздыхая, в полусвете ночника сидит против вас на кресле и малейшим движением, малейшим звуком возбуждает в вас чувства досады и нетерпения. У вас есть слуга, с которым вы живёте уж двадцать лет, к которому вы привыкли, который с удовольствием и отлично служит вам, потому что днем выспался и получает за свою службу жалованье, но она не позволяет ему служить вам. Она все делает сама своими слабыми, непривычными пальцами, за которыми вы не можете не следить с сдержанной злобой, когда эти белые пальцы тщетно стараются откупорить стклянку, тушат свечку, проливают лекарство или брюзгливо дотрагиваются до вас. Ежели вы нетерпеливый, горячий человек и попросите её уйти, вы услышите своим раздражённым, болезненным слухом, как она за дверью будет покорно вздыхать и плакать и шептать какой-нибудь вздор вашему человеку. Наконец, ежели вы не умерли, любящая жена ваша, которая не спала двадцать ночей во время вашей болезни (что она беспрестанно вам повторяет), делается больна, чахнет, страдает и становится ещё меньше способна к какому-нибудь занятию и, в то время как вы находитесь в нормальном состоянии, выражает свою любовь самоотвержения только кроткой скукой, которая невольно сообщается вам и всем окружающим.
Третий род — любовь деятельная, заключается в стремлении удовлетворять все нужды, все желания, прихоти, даже пороки любимого существа. Люди, которые любят так, любят всегда на всю жизнь, потому что чем больше они любят, тем больше узнают любимый предмет и тем легче им любить, то есть удовлетворять его желания. Любовь их редко выражается словами, и если выражается, то не только не самодовольно, красиво, но стыдливо, неловко, потому что они всегда боятся, что любят недостаточно. Люди эти любят даже пороки любимого существа, потому что пороки эти дают им возможность удовлетворять ещё новые желания. Они ищут взаимности, охотно даже обманывая себя, верят в неё и счастливы, если имеют её; но любят всё так же даже и в противном случае и не только желают счастия для любимого предмета, но всеми теми моральными и материальными, большими и мелкими средствами, которые находятся в их власти, постоянно стараются доставить его.
И вот эта-то деятельная любовь к своему племяннику, племяннице, к сестре, к Любовь Сергеевне, ко мне даже, за то, что меня любил Дмитрий, светилась в глазах, в каждом слове и движении Софьи Ивановны.
Только гораздо после я оценил вполне Софью Ивановну, но и тогда мне пришёл в голову вопрос: почему Дмитрий, старавшийся понимать любовь совершенно иначе, чем обыкновенно молодые люди, и имевший всегда перед глазами милую, любящую Софью Ивановну, вдруг страстно полюбил непонятную Любовь Сергеевну и только допускал, что в его тётке есть тоже хорошие качества. Видно, справедливо изречение: «Нет пророка в отечестве своём». Одно из двух: или действительно в каждом человеке больше дурного, чем хорошего, или человек больше восприимчив к дурному, чем к хорошему. Любовь Сергеевну он знал недавно, а любовь тётки он испытывал с тех пор, как родился
‘’Философские заметки’’
Радищев
Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность силу и ярость оныя.
Но различное сложение тела, следовательно, больше или меньше раздражительности в нервах, различное соитие внешних предметов, на на действующих,долженствует неотменно производить различное чувствование. Рассматривая любовь при её источнике, увидим, что сиё чувствование равно сродно ленивомуослу и разьярённому льву ; португальцу крепкими напитками и пряным зелием воспалённому, и лопарю утомлённому холодом и трудами. Сие чувствование, следовательно, есть необходимое, для того что оно в нашем природном сложении имеет своё начало. Любовь все употребляет средства, к удовлетворению её служащие, преображает еленей и тигров, умножается от предстоящих препятствий, удовлетворению её претящих, умаляется, превзошед препоны. Федер справедливо примечает, что любовь в естественном состоянии человека ужасна не была для того, что взаимная похоть её скоро укрощала, но по восстановлении обществ она долженствовала сделаться ужасною , как то она и есть. Самолюбие, со всем себя в сравнение ставящее и себе преимущество дающее, долженствовала неотменно озлоблять самолюбие ругого. Оно рождало зависть, а зависть – ненависть, и так умножалися все наши страсти. Она столь много произвела божественных дел и столько зла сотворили, что их вообще ни хвалить, ни охуждать не надлежит. Нравоучители, противу страстей восстающие, рассуждают о человеках вообще по человеку, в их воображении сотворённому, или,углубяся в отдалённейшую метафизику, доказывают весьма велегласными словами, что все несходствующее с совершеннейшею совершенностию (которую не объясняют) и с существенным порядком вещей, которого не знают, есть противудобродетель, порок и зло; итак, мы постараемся отступить от понятия отделённого и будем наблюдать действительные отношения. Назовём добродетелию то, что удовольствие и благосостояние всех ( а как сие невозможно ), по крайней мере многих людей соделывает, и рассмотрим, полезна ли любовь или вредна?
Человек есть хамелеон, принимающий на себя цвет предметов, его окружающих; живущий с мусульманами – мусульманин, с куклами – кукла общества, в коем мы обращаемся. Ощежитие вселянт в нас род своих мыслей и побуждаает нас то называть добрым, что оно добрым почитает.Мы усвояем помалу страсти, в обществе господствующие; напаче мы склонны к воспитанию того, что нас прельщает, а всё, что нам веселие доставляет или обещает, прельщает нас столь действительно, что обьемлет все наши душевные силы. Всяк довольно, хотя и не весьма ясно, понимает, что благосклонность других людей пртобретаемсходстаом наших мыслей и деяний с мыслямии действием, а сие подтверждается опытами.Из того очевидно следует,что двое влюблённых единого сосотавляют человека, единую имеют волю и одинаковые поступки, привычка приобретают природу. Случай, имеющий в общежитии своё начало, восхотел, чтобы мужчины были, что женщины суть, на коих они взоры обращают, а не женщины - то, что суть мужчины.
Итак, любовь в обществе, не на телесных токмо и чувственных основывающаяся чувствованиях, но тысячию чувствованиями производимая, любовь сия, зависящая от предрассуждений, от обыкновений и от состояния, не имеетв себе ничего непозволительного и ничего наказания достойног.Она становится добродетелию или пооком, располагается по воспитанию женщин, тот или другой видприемлющему. У греов, у коих мать слёзы проливала, когда сын уё без лавр возвращался, где дева прославившемуся сердце свое дарила, и везде, где благоразумный законоположник женщин определил вперять в сердца юношей ревность к добродетельным и отвращение от порочных поступков, заслуживают они уважение, почтенте и любовь. Но в нашем веке, где красота, которая ужаснее стихии, её родившей, воспитывается в играх и забавах, где вся разума её округа внешним ограничивается блеском, где свобода в убранстве, где прелесть поступи и несколько наизусьь выученных модных слов заступают место мыслей и изгоняют природное чувствование, где ана принуждена ежечастно притворяются и сокрываться и сокрывать своиневиннейшие склонности, где она злословна для того, чтоневедуща,честолюбива для того, что не имеет должногоо к себе почтеения, и коварна для тгог, что живёт всегда и ъъв принуждении и беспрестанно безделицами упрожняется, где она неограниченно обожателями своими управлять желает - достойна ли ана, чтобы бытьеё жертвою, в угождение ей наполнять голову свою замысловатыми безделицами, оставить любовь истинны, дабы ей понравиться.Посвятить ей время своё, коего потеря всегда невозвратна В наблюдении бесчичленного множества вещей, кои по рассмотрении найдём безделицами, но трудными безделицами, может ли кто без внутреннего отвращения видеть старого, впроччем заслуженного и испытанного министра, который от чрезмерной нежности невинного осудил насмерть, дабы пощадить элодея, отца своея обладательницы.Кто не возропщет на него? Кто столь сильно обьят любовию, что разум его никогда не в состоянии покойно наблюдать вещиб, а сердце всегда в движении и кто своими приобретёнными знаниями мог бы свету быть полезен?
Но кто может противиться сим голубым глазам, сему томящемуся и восхитительному взору, сему проницательному и привлекательному гласу? Кто может облобызать белую сию и нежную руку,на коей поцелуй впечатляется, и не потерять своего сердца? Кто может видеть сию непринуждённую походку, сию величественную осанку, воровские глазки, и , что всего больше, слышать и видеть добродетнльные предупреждения - и не восхититься и не воспалиться?| Тот кто в младости к тому предуготоален, кто украшает разум свой полезными и приятными знаниями, кто питается противными сим страстями, кто величайшееуслаждение находит в том, чтобы быть отечеству полезными быть известным свету.............................................
Написать комментарий
ГИМН ПРИРОДЕ
Природа. Окруженные и охваченные ею , мы не можем ни выйти из неё , ни глубже в неё проникнуть. Непрошенная, нежданная, захватывает она нас в вихрь своей пляски, и несётся с нами, пока, утомлённы, мы не выпадаем из рук её.
Она творит вечно новые образы; что есть в ней, того ещё не было; что было, не будет, всё ново,-- а всё только старое. Мы живём
посреди неё, но чужды ей .Она вечно говорит с нами, но тайн своих не открывает. Мы постоянно действуем на неё, но нет у нас над нею никакой власти.
Кажется, всё основывает она на личности, но ей дела нет до лиц.
Она вечно творит и вечно разрушает, но мастерская её недоступна.
Она вся в своих чадах, а сама мать, где же она.- Она единственный художник; из простейшего вещества творит она противоположнейшие
произведения, , без малейшего усилия, с величайшим совершенством и на всё кладёт какое-то нежное покрывало. У каждого её создания особенная сущность, у каждого явления отдельное понятие, а всё едино.
Она даёт дивное зрелище; видит ли она его сама, не знаем, но она даёт
для нас, а мы незамеченные, смотрим из-за угла. В ней всё живёт , совершается, движется, но вперёд она не идёт .Она вечно меняется, и нет ей ни на мгновение покоя. Что такое остановка —она не ведает, она положила проклятие на всякий покой. Она тверда, шаги её
измерены, уклонения редки, законы непреложны .Она беспрерывно
думала и мыслит постоянно, но не как человек,а как природа.У ней свой .свой собственный всеобьемлющий смысл, но никто его не подметит.
Все люди в ней и она во всех .Со всеми дружески ведёт она игру, и чем
больше у ней выигрывают, тем больше она радуется., Со многими так
скрытно она играет, что незаметно для них кончается игра.
Даже в неестественном есть природа, на самом грубом филистёрст-
ве лежит печать её гения. Кто не видит её повсюду, тот нигде не
видит ее лицом к лицу .Она любит себя бесчисленными сердцами и
бесчисленными очами глядит на себя. Она расчленилась для того,
чтобы наслаждаться собою. Ненасытимо стремясь передаться,
осуществиться ,она производит всё новые и новые существа, способ-
ные к наслаждению.
Она радуется мечтам, Кто разбивает их в себе или в других ,
того наказывает она, как страшного злодея. Кто ей доверчиво следует, того она прижимает, как любимое дитя к сердцу.
Нет числа её детям . Ко всем она равно щедра, но у неё есть любимцы, которым многое она расточает, многое приносит в жертву .Великое она принимает под свой покров.
Иэ ничтожества выплёскивает она свои создания и не говорит им откуда они пришли и куда идут .Они должны идти; дорогу знает она.
У ней мало стремлений; но они вечно деятельн, вечно разнообразны.
Зрелище её вечно ново, ибо она непрестанно творит новых созерцателей. Жизнь—её лучщее изобретение ; смерть для неё средство для большей жизни.
Она окружает человека мраком и гонит его вечно к свету. Она приковывает
Его к земле и отрывает его снова.
Она даёт потребности , ибо любит движение ,и с непонятною лёгкостью возбуждает его. Каждая потребность есть благодеяние,, быстро удовлетворяется и быстро опять возникает. Много новых источников наслаждения в лишних потребностях ,которые даёт она ;но всё опять приходит в равновесие. Каждое мгновение она употребляет на достижение далёкой цели, и каждую минуту она у цели. Она - само тщеславие, но не для нас - для нас она святыня.
Она позволяет всякому ребёнку мудрить над собой; каждый глупец может судить о ней;- тысячи проходят мимо неё и не видят; всеми она любуется и со всеми ведёт свой расчёт. Её законам повинуются и тогда когда им противоречат; даже и тогда действуют согласно с ней ,когда хотят действовать против неё. Всякое её деяние благо, ибо всякое необходимо.; она медлит, чтобы к ней стремились ; она спешит, чтобы ею не насытились .
У ней нет речей и языка, но она создаёт тысячи языков и сердец, которыми она говорит и чувствует.
Венец её - любовь. Любовью только приближаются к ней. Бездны положила она между созданиями, и все создания жаждут слиться в общем объятии, она разобщила их, чтобы опять соединить. Одним прикосновением уст к чаше любви искупает она целую жизнь страданий.
Она всё. Она сама себя и награждает и наказывает, и радует и мучит. Она сурова и кротка, любит и ужасает ,немощна и всемогуща .Всё в ней непрестанно. Она не ведает прошедшего и будущего ; настоящее её—вечность. Она добра. Я славословлю её со всеми её делами .Она премудра и тиха. Не вырвешь у ней признания в любви, не выманишь у ней подарка, разве добровольно подарит она. Она хитра, но только для доброй цели., и всего лучше не замечать её хитрости .Она целостна и вечно недокончена . Как она творит так можно творить вечно.
Каждому является она в особенном виде .Она скрывается под тысячью имён и названии, и всё одна и та же.
Она ввела меня в жизнь, она и уведёт. Я доверяю ей. Пусть она делает со мной, что хочет. Она не возненавидит своего творения .Я ничего не сказал о ней. Она уже сказала, что истинно и что ложно. Всё её вина и её заслуга.
И.В.ГЁТЕ 1783г. 82 / 972 18408
Г 44
И.в.Гёте
,,Избранные сочинения
по естествознанию.,,1957г изд.
,,Di Natur’’.Этот гимн природе,своеобразное стихотворение в прозе,в котором противоречие- основной приём для характеристики природы,появмлось в рукописном придворном журнале[ Tiefurter Journal,N32 ] в1783 г.некоторые иэ близких Гёте людей [ Шарлота фон Штейн и др. ] считали ,что эту вещь написал не сам Гёте,а другой автор под влиянием высказываний Гёте.Однако Гёте включил эту статью в собрание своих сочинений и считал её выражающей его мысли,как то видно из нижеследующего ,,Пояснения’’
Любопытно что друг ЧАРЛЬЗА ДАРВИНА Т.Гёксли сделал перевод,,Природы’’ Гёте и поместил его на первой странице первого номера журнала ,, Nature’’ начавшего выходить в 1869 г.и,возможно получившего название от этой статьи.
В настоящем издании знаменитое произведение Гёте печатается в переводе А.И.Герцена,который в 1845 г.издал его в виде приложения ко второму из ,,Писем об изучении природы’’ со следующими словами;,,Прилагаю к этому письму небольшую статейку Гёте;она написана в 1780 г.;лет через двадцать Гёте отмечает, что мысли, изложенные в ней,слишком юны;ему,охлаждённому летами ,не нравился более восторженный язык,необузданность некоторых выражений … .Именно эта восторженность заставила меня избрать её образцом художественного глубокомыслия Гёте; трепет сочувствия к жизни,к живому пробегает по всем строкам ,каждое слово дышит любовью к бытию, упоением от него.Судите сами’’
[ Отечественные записки,т. 34 .отд11,стр. 116, 1845 ].,,Природа’’в спереводе Герцена не печаталась в собраниях его сочинений вслкд за вторым,,письмом’’и потому мало известна [ Жирмунскийб1937
О ЛЮБВИ
Андрей Платонович Платонов ‘’Публицистика’’
Есть в мире два знания: одно только удивляет, другое очаровывает. Ученые нашли, что скорость световых и электрических волн в эфире равна 300 000 километров в секунду; что человек в конце концов только животное, сумевшее передразнить своими действиями мир и тем приспособившееся к нему и отчасти победившее его.
Повторение, в течение веков и веков, скажем, такого процесса, как зажигание вулканической лавой или молнией лесов, самовозгорание торфа, степей и т. д., — повторение этих явлений родило в животных — предтече человека — чувство как бы вечной необходимости в огне. Раньше ведь земля жила более лихорадочной, более юной, свирепой жизнью. Огонь, естественный огонь чаще видели животные. Если сейчас появление огня в природе пугает даже человека, то когда-то могло быть и наоборот — исчезнувшие лесные и болотные пожары могли ужаснуть животных, привыкших в течение веков к неугасимому огню на горизонте. И изобретателем огня было то животное, которое приволокло потухающее дерево из сгоревшего леса и зажгло им другой лес, чтобы успокоить этим себя и свою самку, т. к. они привыкли к пламени и отсутствие его для них ужасно и неестественно.
Это только, конечно, предположение, а не исторический факт. (Вставка: В прошлые времена, да и теперь, в большинстве случаев, сначала является вещь, а потом вырастает потребность в ней.)
Такие области знания, как физика эфира, теория электричества — таят в себе такие глубокие тайны, что их открытие будет долго ослеплять и поражать человечество.
Наука — красавица, но только своими одеждами. Она — свет, чистый и до конца прозрачный, но ни теплый, ни холодный. Этот неморгающий глаз человечества смотрит, но не любуется, а думает, и, как глаз, наука нужна, чтобы только видеть и освещать.
И есть другое знание, которое очаровывает и перед которым благоговеют. Назвать знанием его в полном смысле нельзя. Это другое, и вы сами увидите что.
Я вам расскажу о силе, которая настолько сильна, что может обессилить себя и перестать быть силой, о красоте, которая может стать безобразием и чудовищем, если захочет, о свободе, для которой сладка и желанна бывает неволя, и об истине, которая одевается ложью и все- таки бывает истиной, настолько она всемогуща. Жизнь смеется и из гробов. Когда мне приходилось говорить об этом с маленьким мальчиком, я объяснил ему как можно понятней и проще мир и жизнь человечества. О своем труде в прошлые времена сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы понять ее и передать это понятие другим.
Скажу все до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные. Человек — соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие и еще большие пространства, какие лежат в межзвездных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т. д. Когда поймет человек себя, он поймет все и будет навсегда свободен. Все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни еще нет. Что поймет человек вперед — себя или природу — это не важно, это все равно. Почему же это так? Раз человек и вселенная — одно и человек сам та же сила, которая бьется и дышит в звездах и траве, то что же ему не понятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем не ограничена и для которой нет невозможного; что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растет,[5] пока растется, и не знает ни горя ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества — значит объяснить все. Попробуем же это сделать.
Вся задача ее решения лежит в пределах человечества и не распространяется дальше. И вся разгадка лежит в сознании человека, в его мысли — этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование, в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль как новая мощная органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия, равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль еще не твердо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни, чувство расцветает в миге наслаждения, — и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе еще ответа. Ответить же и удовлетворить мысль может только истина, и не осколки истины (часть истины — всегда ложь, только вся истина — истина), а вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. И чувство эту силу так. Мысль назвала бы эту силу истиной, но еще назвала ее так, и до того момента, пока мысль не обнимет всю вселенную и не сознает ее как истину, человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные знаки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого еще нет на самом деле, раз идет время и сменяются (веры), отвергаются и забываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысль не слилась, не совпала еще, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т. е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т. е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки — это попытки слияния мысли с миром. Но мысль — чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине, наш, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей, всесильной жизни. Чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир все равно что покоренный. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая, как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения — и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится же в его руках. Весь мир должен стать равен человеческой мысли — в этом истина. Вот в чем вся суть.
До наших пор человек, стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует его новая органическая сила — мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения ее в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной об нем.
Что нужно делать, чтобы и мальчику и мне жилось хорошо, то на мой вопрос, как назвать ту ласковую силу, которая в нас бьется и ведет нас к счастью и силе, мальчик отвечал: моя мама. Другой человек, писатель, после долгого разговора крикнул: так это же жизнь, как хорошо! И он сам сказал, как легко ему стало после того, как он понял жизнь. Оказывается, он ее не понимал.
А до этого он сидел угрюмый и бледный, со скорчившейся от тоски душой. Над народом не надо смеяться, даже когда он по-язычески верит в свою богородицу. Сознание, что на небе есть благая богородица — роднее и ласковей матери, дает сердцу мужика любовь и силу, и он веками ходит за сохой и работает и живет как мученик.
Если мы хотим разрушить религию и сознаем, что это сделать надо непременно, так как коммунизм и религия несовместимы, то народу надо дать вместо религии не меньше, а больше, чем религия. У нас же многие думают, что веру можно отнять, а лучшего ничего не дать. Душа нынешнего человека так сорганизована, так устроена, что, вынь только из нее веру, она вся опрокинется и народ выйдет из пространств с вилами и топорами и уничтожит, истребит пустые города, отнявшие у народа его утешение, бессмысленное и ложное, но единственное утешение.
Вы скажете, но мы дадим народу взамен религии науку. Этот подарок народ не утешит. Наука в современном смысле и существует-то только 100–150 лет, религия же десятки тысяч лет. Что же сильнее и что глубже въелось в нутро человека? Сами ученые, самые вожди науки почти все были верующими людьми.
Наука еще стоит на таком низком уровне, что не может быть руководительницей человека, силой, стоящей выше его. Жизнь пока еще мудрее и глубже всякой мысли, стихия неимоверно сильнее сознания, и все попытки замещения религии наукой не приведут к полной победе науки. Людям нужно другое, более высшее, более универсальное понятие, чем религия и чем наука. Люди хотят понять ту первичную силу, ту веселую буйную, мать, из которой все течет и рождается, откуда вышла и где веселится сама эта чудесная бессмертная жизнь, откуда выросла эта маленькая веточка — религия, которая теперь засыхает, и на месте ее, на одном с ней стволе вырастает другой цветок — наука, память человечества о своём труде в прошлые времена. Сами мы должны прежде других проникнуться до конца этой силой, чтобы пнять её и передать это понятие другим.
Скажу всё до конца. До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и творит и разрушает вселенные.
Человек – соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же и ещё брльше пространства, какие лежат в межзвёздных пустынях.
Человек хочет понять себя, чтобы освободиться от ложных понятий греха и долга, возможного и невозможного, правды и лжи, вреда и выгоды и т.д.когда поймёт себя, он поймёт всё и будет навсегда свободен.все стены падут перед ним, и он наконец воскреснет, ибо настоящей жизни ещё нет.
Что поймёт человек вперёд – себя или природу - это неважно, это всё равно.
Почему же это так? Раз человек и вселенная – одно, и человек сам та же сила, которая, бьётся и дышит в звёздах и траве, то что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить, мешает быть вполне той вольной чудесной силой, которая ничем неограниченна и для которой нет невозможного, что живому человеку мешает быть жизнью, для чего ему потребовалось объяснение и понимание мира и жизни, чтобы жить? Ведь вон трава растёт, пока ей растется, и не знает ни горя, ни радости в человеческом смысле. Ведь радость человек понял только после горя. Объяснить эту великую историческую работу всего человечества – значит объяснить всё. Попробую же это сделать.
Вся задача и её решения лежат в пределах самого человечестваи не распространяются дальше. И вся разгадка лежит в сознании (слово выделено А.Платоновым)человека, в его мысли – в этом новом молодом чувстве человека, присущем только человеку и больше никому и ничему.
В порядках борьбы за существование в каких-то организмах, предшествующих человеку, родилась мысль, как новая могучая органическая функция для жизни и победы. В человеке мысль достигла своего расцвета, высшей силы и совершенства. Этот новый орган жизни требует себе соответствия равновесия с миром. Если чувства, которые гораздо древнее мысли, уже нашли общую, уравновешивающую их в мире точку в форме наслаждения, то мысль ещё не твёрдо стоит в мире, мысль, так сказать, не сбалансирована с природой, и от этого происходит всякая мука, отрава и порча жизни. Чувство расцветает в миге наслаждения – и чувство нашло себе пищу, уравновесилось, усиливается и служит целям человека. Мысль не нашла себе ещё ответа. Ответить же и удовлетворить мысль сможет только истина, и не осколки истины ( часть истины – всегда ложь, только вся истина – истина ), вся истина.
Ту трепетную силу, творящую вселенные, чувство назвало бы именем блага и наслаждения. Мысль назвала бы эту силу истинной , но ещё назвала бы её так; до того момента , пока мысль не обнимет всю вселенную и не осознает её как истину , человечеству нужны будут разные религии, разные науки и всякие другие условные значки, дымные образы, где как будто уже светится истина, найдены все концы, но этого ещё нет в самом деле, раз идет время и сменяются, отвергаются и зарабатываются веры и знания. Чувство родилось давно и уже слилось с душою мира. Мысь не слилась, не совпала ещё, а только ищет этого слияния в полном познании мира.
Это неравновесие мысли и мира, т.е. отсутствие истины, произвело историю человечества, т.е. труд на протяжении веков.
Значит, религия и науки – это попытки слияния мысли с миром. Но мысль – чисто человеческое свойство, и весь вопрос о так называемой истине наш, так сказать, местный вопрос. Этот вопрос и мешает нам жить, мешает воскреснуть для полной, настоящей всесильной жизни (выделено Платоновым) . чтобы найти жизнь, надо решить этот вопрос, уравновесить истиной голодное человеческое сознание. Познанный же мир всё равно что покорённый. А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную вселенную.
Маленькая как будто вещь, мысль требует себе работы и удовлетворения – и родила своим существованием то мучительное состояние, что человек ищет смысла, будучи сам смыслом, хочет изменить мир и не знает для того хорошего оружия, а всякое оружие находится в его же руках.весь мир должен стать равен человеческой мысли – в этом истина.
Вот в чём суть.
До наших пор человек , стремясь овладеть истиной мира для его покорения, как требует нго новая органическая сила – мысль, человек создавал только миражи истины, обманные видения её в виде религий и наук. Теперь подошло время, когда человек действительно может познать мир, овладеть истиной о нём. [ … ]
Продолжение в книге’’Госудапственный житель’’
ГИМН ПРИРОДЕ
Лев Толстой о любви
Софья Ивановна, как я её после узнал, была одна из тех редких немолодых женщин, рождённых для семейной жизни, которым судьба отказала в этом счастии и которые вследствие этого отказа весь тот запас любви, который так долго хранился, рос и креп в их сердце для детей и мужа, решаются вдруг изливать на некоторых избранных. И запас этот у старых девушек такого рода бывает так неистощим, что, несмотря на то, что избранных много, ещё остаётся много любви, которую они изливают на всех окружающих, на всех добрых и злых людей, которые только сталкиваются с ними в жизни.
Есть три рода любви:
1) Любовь красивая,
2) Любовь самоотверженная и
3) Любовь деятельная.
Я говорю не о любви молодого мужчины к молодой девице и наоборот, я боюсь этих нежностей и был так несчастлив в жизни, что никогда не видал в этом роде любви ни одной искры правды, а только ложь, в которой чувственность, супружеские отношения, деньги, желание связать или развязать себе руки до того запутывали самое чувство, что ничего разобрать нельзя было. Я говорю про любовь к человеку, которая, смотря по большей или меньшей силе души, сосредоточивается на одном, на некоторых или изливается на многих, про любовь к матери, к отцу, к брату, к детям, к товарищу, к подруге, к соотечественнику, про любовь к человеку.
Любовь красивая заключается в любви красоты самого чувства и его выражения. Для людей, которые так любят, — любимый предмет любезен только настолько, насколько он возбуждает то приятное чувство, сознанием и выражением которого они наслаждаются. Люди, которые любят красивой любовью, очень мало заботятся о взаимности, как о обстоятельстве, не имеющем никакого влияния на красоту и приятность чувства. Они часто переменяют предметы своей любви, так как их главная цель состоит только в том, чтоб приятное чувство любви было постоянно возбуждаемо. Для того чтобы поддержать в себе это приятное чувство, они постоянно в самых изящных выражениях говорят о своей любви как самому предмету, так и всем тем, кому даже и нет до этой любви никакого дела. В нашем отечестве люди известного класса, любящие красиво, не только всем рассказывают про свою любовь, но рассказывают про неё непременно по-французски. Смешно и странно сказать, но я уверен, что было очень много и теперь есть много людей известного общества, в особенности женщин, которых любовь к друзьям, мужьям, детям сейчас бы уничтожилась, ежели бы им только запретили про неё говорить по-французски.
Второго рода любовь — любовь самоотверженная, заключается в любви к процессу жертвования собой для любимого предмета, не обращая никакого внимания на то, хуже или лучше от этих жертв любимому предмету. «Нет никакой неприятности, которую бы я не решился сделать самому себе, для того чтобы доказать всему свету и ему или ей свою преданность». Вот формула этого рода любви. Люди, любящие так, никогда не верят взаимности (потому что ещё достойнее жертвовать собою для того, кто меня не понимает), всегда бывают болезненны, что тоже увеличивает заслугу жертв; большей частью постоянны, потому что им тяжело бы было потерять заслугу тех жертв, которые они сделали любимому предмету; всегда готовы умереть для того, чтоб доказать ему или ей всю свою преданность, но пренебрегают мелкими ежедневными доказательствами любви, в которых не нужно особенных порывов самоотвержения. Им всё равно, хорошо ли вы ели, хорошо ли спали, весело ли вам, здоровы ли вы, и они ничего не сделают, чтоб доставить вам эти удобства, ежели они в их власти; но стать под пулю, броситься в воду, в огонь, зачахнуть от любви — на это они всегда готовы, ежели только встретится случай. Кроме того, люди, склонные к любви самоотверженной, бывают всегда горды своею любовью, взыскательны, ревнивы, недоверчивы и, странно сказать, желают своим предметам опасностей, чтоб избавлять от них, несчастий, чтоб утешать, и даже пороков, чтоб исправлять от них.
Вы одни живёте в деревне с своей женой, которая любит вас с самоотвержением. Вы здоровы, спокойны, у вас есть занятия, которые вы любите; любящая жена ваша так слаба, что не может заниматься ни домашним хозяйством, которое передано на руки слуг, ни детьми, которые на руках нянек, ни даже каким-нибудь делом, которое бы она любила, потому что она ничего не любит, кроме вас. Она видимо больна, но, не желая вас огорчить, не хочет говорить вам этого; она видимо скучает, но для вас она готова скучать всю свою жизнь; её видимо убивает то, что вы так пристально занимаетесь своим делом (какое бы оно ни было: охота, книги, хозяйство, служба); она видит, что эти занятия погубят вас, — но она молчит и терпит. Но вот вы сделались больны, — любящая жена ваша забывает свою болезнь и неотлучно, несмотря на ваши просьбы не мучить себя напрасно, сидит у вашей постели, и вы всякую секунду чувствуете на себе её соболезнующий взгляд, говорящий: «Что же, я говорила, но мне всё равно, и я всё-таки не оставлю тебя». Утром вам немного получше, вы выходите в другую комнату. Комната не протоплена, не убрана; суп, который один вам можно есть, не заказан повару, за лекарством не послано; но, изнурённая от ночного бдения, любящая жена ваша все с таким же выражением соболезнования смотрит на вас, ходит на цыпочках и шёпотом отдаёт слугам непривычные и неясные приказания. Вы хотите читать — любящая жена с вздохом говорит вам, что она знает, что вы её не послушаетесь, будете сердиться на неё, но она уж привыкла к этому, — вам лучше не читать; вы хотите пройтись по комнате — вам этого тоже лучше не делать; вы хотите поговорить с приехавшим приятелем — вам лучше не говорить. Ночью у вас снова жар, вы хотите забыться, но любящая жена ваша, худая, бледная, изредка вздыхая, в полусвете ночника сидит против вас на кресле и малейшим движением, малейшим звуком возбуждает в вас чувства досады и нетерпения. У вас есть слуга, с которым вы живёте уж двадцать лет, к которому вы привыкли, который с удовольствием и отлично служит вам, потому что днем выспался и получает за свою службу жалованье, но она не позволяет ему служить вам. Она все делает сама своими слабыми, непривычными пальцами, за которыми вы не можете не следить с сдержанной злобой, когда эти белые пальцы тщетно стараются откупорить стклянку, тушат свечку, проливают лекарство или брюзгливо дотрагиваются до вас. Ежели вы нетерпеливый, горячий человек и попросите её уйти, вы услышите своим раздражённым, болезненным слухом, как она за дверью будет покорно вздыхать и плакать и шептать какой-нибудь вздор вашему человеку. Наконец, ежели вы не умерли, любящая жена ваша, которая не спала двадцать ночей во время вашей болезни (что она беспрестанно вам повторяет), делается больна, чахнет, страдает и становится ещё меньше способна к какому-нибудь занятию и, в то время как вы находитесь в нормальном состоянии, выражает свою любовь самоотвержения только кроткой скукой, которая невольно сообщается вам и всем окружающим.
Третий род — любовь деятельная, заключается в стремлении удовлетворять все нужды, все желания, прихоти, даже пороки любимого существа. Люди, которые любят так, любят всегда на всю жизнь, потому что чем больше они любят, тем больше узнают любимый предмет и тем легче им любить, то есть удовлетворять его желания. Любовь их редко выражается словами, и если выражается, то не только не самодовольно, красиво, но стыдливо, неловко, потому что они всегда боятся, что любят недостаточно. Люди эти любят даже пороки любимого существа, потому что пороки эти дают им возможность удовлетворять ещё новые желания. Они ищут взаимности, охотно даже обманывая себя, верят в неё и счастливы, если имеют её; но любят всё так же даже и в противном случае и не только желают счастия для любимого предмета, но всеми теми моральными и материальными, большими и мелкими средствами, которые находятся в их власти, постоянно стараются доставить его.
И вот эта-то деятельная любовь к своему племяннику, племяннице, к сестре, к Любовь Сергеевне, ко мне даже, за то, что меня любил Дмитрий, светилась в глазах, в каждом слове и движении Софьи Ивановны.
Только гораздо после я оценил вполне Софью Ивановну, но и тогда мне пришёл в голову вопрос: почему Дмитрий, старавшийся понимать любовь совершенно иначе, чем обыкновенно молодые люди, и имевший всегда перед глазами милую, любящую Софью Ивановну, вдруг страстно полюбил непонятную Любовь Сергеевну и только допускал, что в его тётке есть тоже хорошие качества. Видно, справедливо изречение: «Нет пророка в отечестве своём». Одно из двух: или действительно в каждом человеке больше дурного, чем хорошего, или человек больше восприимчив к дурному, чем к хорошему. Любовь Сергеевну он знал недавно, а любовь тётки он испытывал с тех пор, как родился
NIKOLAI NEFEDOFF,
05-11-2011 19:44
(ссылка)
А.С.ГРИБОЕДОВ. "ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО" Авторы составители П.С.
А.С.ГРИБОЕДОВ. "ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО" Авторы составители П.С.Краснов С.А. Фомичёв Н.А.Тархова, Макет и Художественное оформление А.А. Зубченко Издательство Москва " Русская Книга" 1994 год.
см в фотографиях полный текст с иллюстрациями!
см в фотографиях полный текст с иллюстрациями!
В этой группе, возможно, есть записи, доступные только её участникам.
Чтобы их читать, Вам нужно вступить в группу
Чтобы их читать, Вам нужно вступить в группу