Все игры
Обсуждения
Сортировать: по обновлениям | по дате | по рейтингу Отображать записи: Полный текст | Заголовки
Найтова +, 20-11-2011 20:05 (ссылка)

И список фильмов начинает ...

Колодец и маятник
Pit and the Pendulum

год 1961
страна США
режиссерРоджер Корман

1546 год. Испания. Получив известие о смерти своей сестры Элизабет, Франсис Барнард отправляется выказать соболезнование ее мужу, аристократу Николасу Медине. Но Франсис решает задержаться в его замке, не получив вразумительных объяснений причин, из-за которых умерла Элизабет. Но Медина, который в детстве стал свидетелем того, как его отец, участник испанской инквизиции, замучил до смерти его мать и дядю, сам находится на грани умственного расстройства, полагая, что он похоронил Элизабет, когда она была еще жива…






Всё бессовестно стырено с КП,но я беру только то, что действительно стоит посмотреть. правда=)

Метки: ужасы

Найтова +, 20-11-2011 19:58 (ссылка)

19. Ловец снов часть 2

Найтова +, 20-11-2011 19:48 (ссылка)

Я вернулся!

Скоро юбилей. Два года как существует это сообщество.
И я очень рада, что , не смотря на то,что я сию сообу просто забросила, людей стало больше, а не наоборот. спасибо вам.

Столько всего поменялось, а этот урл всё ещё жив.
Буду поддерживать. Или стараться поддерживать.
Думаю немного развить тему и добавлять... не только Ленор. Думаю,тот,кто сюда заходит,меня поддержит.

настроение: Апатичное

Метки: Ленор

Эдгар Аллан По "Очки"

Некогда принято было насмехаться над понятием "любовь с первого
взгляда"; однако люди, способные мыслить, равно как и те, кто способен
глубоко чувствовать, всегда утверждали, что она существует. И действительно,
новейшие открытия в области, так сказать, нравственного магнетизма или
магнетоэстетики заставляют предполагать, что самыми естественными, а
следовательно, самыми искренними и сильными из человеческих чувств являются
те, которые возникают в сердце, точно электрическая искра, - словом, лучшие
и самые прочные из душевных цепей куются с одного взгляда. Признание,
которое я намерен сделать, будет еще одним из бесчисленных подтверждений
этой истины.
Повесть моя требует, чтобы я сообщил некоторые подробности. Я еще очень
молод - мне по исполнилось и двадцати двух лот. Моя нынешняя фамилия -
весьма распространенная и довольно-таки плебейская - Симпсон. Я говорю
"нынешняя", ибо я принял ее всего лишь в прошлом году ради получения
большого наследства, доставшегося мне от дальнего родственника, Адольфуса
Симпсона, эсквайра. По условиям завещания требовалось принять фамилию
завещателя, - но только фамилию, а не имя; имя мое - Наполеон Бонапарт.
Фамилию Симпсон я принял неохотно; ибо с полным основанием горжусь
своей настоящей фамилией - Фруассар и считаю, что мог бы доказать свое
происхождение от бессмертного автора "Хроник". Если говорить о фамилиях,
отмечу кстати любопытные звуковые совпадения в фамилиях моих ближайших
предков. Отцом моим был некий мосье Фруассар из Парижа. Моя мать, вышедшая
за него в возрасте пятнадцати лет, - урожденная Круассар, старшая дочь
банкира Круассара; а супруга того, вышедшая замуж шестнадцати лет, была
старшей дочерью некоего Виктора Вуассара. Мосье Вуассар, как ни странно,
также женился в свое время на барышне с похожей фамилией - Муассар. Она тоже
вышла замуж почти ребенком; а ее мать, мадам Муассар, венчалась четырнадцати
лет. Впрочем, столь ранние браки во Франции довольно обычны. Как бы то ни
было, четыре ближайших поколения моих предков звались Муассар, Вуассар,
Круасcap и Фруассар. Я же, как уже говорилось, официально сделался
Симпсоном, но с такой неохотой, что даже колебался, принять ли наследство на
подобных никому не нужных и неприятных proviso [Условиях (лат.).].
Личными достоинствами я отнюдь не обделен. Напротив, я считаю, что
хорошо сложен и обладаю внешностью, которую девять человек из десяти назовут
красивой. Мой рост - пять футов одиннадцать дюймов. Волосы у меня темные и
кудрявые. Нос - довольно правильной формы. Глаза большие и серые; и хотя
крайняя близорукость причиняет мне большие неудобства, внешне это совершенно
незаметно. Против докучной близорукости я применял всевозможные средства, за
исключением очков. Будучи молод и красив, я их, естественно, не любил и
всегда решительно от них отказывался. Ничто так не безобразит молодое лицо,
придавая ему нечто излишне чопорное или даже ханжеское и старообразное. Что
касается монокля, в нем есть какая-то жеманность и фатоватость. До сих пор я
старался обходиться без того и другого. Но довольно этих подробностей, не
имеющих, в сущности, большого значения. Добавлю еще, что темперамент у меня
сангвинический; я горяч, опрометчив и восторжен и всегда был пылким
поклонником женщин.
Однажды прошлой зимой в театре П. я вошел в одну из лож в сопровождении
моего приятеля, мистера Толбота. В тот вечер давали онеру, в афише значилось
много заманчивого, так что зрительный зал был полон. Мы, однако, вовремя
явились занять оставленные для нас места в первом ряду, куда не без труда
протиснулись.
В течение двух часов внимание моего спутника, настоящего музыкального
fanatico [Фанатика (итал.).] было всецело поглощено сценой; а я тем временем
разглядывал публику, по большей части представлявшую elite [Избранную часть,
цвет (франц.).] нашего города. Удостоверясь в этом, я приготовился перевести
взгляд на prima donna [Примадонну, певицу, исполняющую главную роль
(итал.).] как вдруг его приковала к себе дама в одной из лож, прежде мной не
замеченная.
Проживи я хоть тысячу лет, мне не позабыть охватившего меня глубокого
волнения. То была прекраснейшая из всех женщин, до тех пор виденных мною.
Лицо ее было обращено к сцене, так что в первые несколько минут оставалось
не видным, но фигура была божественна - никакое иное слово не могло бы
передать ее дивные пропорции, и даже это кажется мне смехотворно слабым.
Прелесть женских форм, колдовские чары женской грации всегда привлекали
меня с неодолимой силой; но тут передо мной была воплощенная грация, beau
ideal [Идеал (франц.).] моих самых пылких и безумных мечтаний. Видная мне
почти целиком благодаря устройству ложи, она была несколько выше среднего
роста и могла быть названа почти величавой. Округлости фигуры, ее tournure
[Осанка (франц.).] были восхитительны. Голова, видная мне только с затылка,
могла соперничать с головкой Психеи; очертания ее скорее подчеркивались, чем
скрывались изящным убором из gaze aerienne [Воздушного газа (франц.).],
напомнившего мне о ventum textilem [Ткани воздушной (лат.).] Апулея. Правая
рука покоилась на барьере ложи и своей восхитительной формой заставляла
трепетать каждый нерв моего существа. Верхняя часть ее скрывалась модным
широким рукавом. Он спускался чуть ниже локтя. Под ним был другой,
облегающий рукав, из какой-то тонкой ткани, законченный пышной кружевной
манжетой, красиво лежавшей на кисти руки, оставляя наружи лишь тонкие
пальцы, один из которых был украшен бриллиантовым кольцом, несомненно
огромной ценности. Прелестная округлость запястья подчеркивалась браслетом,
также украшенным aigrette [Плюмажем, пучком (франц.).] из драгоценных
камней, который яснее всяких слов свидетельствовал как о богатстве, так и об
изысканном вкусе владелицы.
Словно окаменев, я не менее получаса любовался этим царственным обликом
и в полной мере ощутил силу и истинность всего, что говорится и поется о
"любви с первого взгляда". Чувства мои совершенно не походили на те, какие я
испытывал прежде, даже при виде наиболее знаменитых красавиц. Какое-то
необъяснимое, магнетическое влечение души к душе, казалось, приковало не
только мой взор, но все мои помыслы и чувства к восхитительному созданию,
сидевшему передо мной. Я понял - я почувствовал - я знал, что глубоко,
безумно и беззаветно влюбился - даже прежде чем увидел лицо любимой. Так
сильна была сжигавшая меня страсть, что я едва ли охладел бы, если бы черты
еще невидимого мне лица оказались самыми заурядными - настолько причудлива
природа единственной истинной любви и так мало она зависит от внешних
условий, которые только по видимости рождают и питают ее.
Пока я таким образом самозабвенно любовался прелестным видением,
какой-то внезапный шум в зале заставил даму слегка повернуться в мою
сторону, и я увидел ее профиль. Красота его даже превзошла мои ожидания - и,
однако, что-то в нем разочаровало меня, хотя я и не сумел бы объяснить, что
именно. Я сказал "разочаровало", но это слово не вполне подходит. Чувства
мои успокоились и одновременно сделались как бы возвышеннее. Причиной могло
быть выражение достоинства и кротости, придававшее ей облик матроны или
мадонны. Однако я тотчас понял, что дело не только в этом. Было еще нечто -
какая-то непостижимая тайна - что-то неуловимое в ее лице, что несколько
встревожило меня, усилив вместе с тем мой интерес. Словом, я пришел в то
состояние духа, когда молодой и впечатлительный человек готов на любое
безумство. Если бы дама была в одиночестве, я наверняка вошел бы в ее ложу и
рискнул заговорить с ней; но, по счастью, с ней были двое - мужчина и
поразительно красивая женщина, но виду несколько моложе ее.
Я перебирал в уме всевозможные способы быть представленным старшей из
дам или хотя бы рассмотреть ее более отчетливо. Я готов был пересесть к ней
поближе, но для этого театр был слишком переполнен, а неумолимые законы
прилетая запрещают в наше время пользоваться в подобных случаях биноклем,
даже если бы он у меня оказался, - но его не было, и я был в отчаянии..
Наконец мне пришло в голову обратиться к моему спутнику.
- Толбот, - сказал я, - у вас есть бинокль. Дайте его мне.
- Бинокль? Нет. К чему мне бинокль? - И он нетерпеливо повернулся к
сцене.
- Толбот, - продолжал я, теребя его за плечо, - послушайте! Видите вон
ту ложу? Вон ту. Нет, соседнюю - встречали вы когда-нибудь такую красавицу?
- Да, хороша, - сказал он.
- Интересно, кто такая?
- Бог ты мой, неужели вы не знаете? "Сказав, что вы не знаете ее, в
ничтожестве своем вы сознаетесь". Это известная мадам Лаланд - первая
красавица - о ней говорит весь город. Безмерно богата, к тому же вдова,
завидная партия и только что из Парижа.
- Вы с ней знакомы?
- Да, имею честь.
- А меня представите?
- Разумеется, с большим удовольствием; но когда?
- Завтра в час дня я зайду за вами в отель Б.
- Отлично; а сейчас помолчите, если можете.
В этом мне пришлось подчиниться Толботу; ибо он остался глух ко всем
дальнейшим расспросам и замечаниям и до конца вечера был занят только тем,
что происходило на сцене.
Я тем временем не сводил глаз с мадам Лаланд, и мне наконец
посчастливилось увидеть ее en face [Спереди (франц.).] Лицо ее было
прелестно - но ото подсказало мне сердце, еще прежде чем Толбот удовлетворил
мое любопытство; и все же нечто непонятное продолжало меня тревожить.
Наконец я решил, что это должно быть выражение серьезности, печали или,
пожалуй, усталости, которое лишало лицо части свежести и юности, но зато
придавало ему ангельскую кротость и величавость, то есть делало несравненно
привлекательнее для моей восторженной и романтической натуры.
Пожирая ее глазами, я с волнением заметил по едва уловимому движению
дамы, что она почувствовала на себе мой пламенный взгляд. Но я был так
очарован, что не мог отвести его хотя бы на миг. Она отвернулась, и мне
снова стал виден только ее изящный затылок. Через несколько минут, как
видно, желая убедиться, продолжаю ли я смотреть на нее, она медленно
обернулась и вновь встретила мой горящий взгляд. Она тотчас потупила свои
большие темные глаза, а щеки ее густо залились румянцем. Но каково было мое
удивление, когда она, вместо того чтобы вторично отвернуться, взяла двойной
лорнет, висевший у нее на поясе, поднесла его к глазам, навела и несколько
минут внимательно и неторопливо меня разглядывала.
Если бы у моих ног ударила молния, я был бы менее поражен - но именно
поражен, а отнюдь не возмущен, хотя в любой другой женщине подобная смелость
могла и возмутить и оттолкнуть. Но она проделала все это столь спокойно, с
такой nonchalance [Небрежностью (франц.).], с такой безмятежностью, словом,
с такой безупречной воспитанностью, что это не содержало и тени бесстыдства,
и единственными моими чувствами были удивление и восторг.
Когда она направила на меня свой лорнет, я заметил, что она, бегло
оглядев меня, уже готовилась отвести его, но потом, словно спохватившись,
вновь приставила к глазам и с пристальным вниманием разглядывала меня никак
не менее пяти минут.
Поведение, столь необычное в американском театральном зале, привлекло
общее внимание и вызвало в публике движение и шепот, которые на миг смутили
меня, но, казалось, не произвели никакого впечатления на мадам Лаланд.
Удовлетворив свое любопытство - если это было любопытством, - она
опустила лорнет и снова спокойно обратила лицо к сцепе, повернув ко мне, как
и вначале, свой профиль. Я по-прежнему не спускал с нее глаз, хотя вполне
сознавал неприличность своего поведения. Но вот голова ее медленно изменила
положение, и вскоре я убедился, что дама, делая вид, будто смотрит на сцену,
на самом деле внимательно глядит на меня. Излишне говорить, как
подействовало на мою пламенную натуру подобное поведение столь
обворожительной женщины.
Посвятив осмотру моей особы, пожалуй, с четверть часа, прекрасный
предмет моей страсти обратился к сопровождавшему ее джентльмену, и я по
взглядам их обоих ясно понял, что разговор идет обо мне.
Затем мадам Лаланд вновь повернулась к сцене и на несколько минут,
по-видимому, заинтересовалась представлением. По прошествии этого времени я
с неизъяснимым волнением увидел, что она еще раз взялась за лорнет, снова
повернулась ко мне и, пренебрегая возобновившимся перешептыванием в публике,
оглядела меня с головы до ног с тем же удивительным спокойствием, которое
уже в первый раз так восхитило и потрясло меня.
Эти необычайные поступки, окончательно вскружив мне голову и доведя до
истинного безумия мою страсть, скорее придали мне смелости, чем смутили. В
любовном угаре я позабыл обо всем, кроме присутствия очаровательницы и ее
царственной красоты. Улучив минуту, когда, как мне казалось, внимание
публики было поглощено оперой, я поймал взгляд мадам Лаланд и тотчас же
отвесил ей легкий поклон.
Она сильно покраснела - отвела глаза - медленно и осторожно огляделась,
видимо, желая убедиться, что мой дерзкий поступок остался незамеченным - а
затем наклонилась к джентльмену, сидевшему с нею рядом.
Я уже сгорал от стыда за совершенную мною бестактность и ожидал
немедленного скандала; в уме моем промелькнула предстоящая наутро неприятная
встреча на пистолетах. Но тут я с большим облегчением увидел, что дама
просто молча передала своему спутнику программу; и пусть читатель хотя бы
отдаленно представит себе мое удивление - мое глубокое изумление - и
безумное смятение чувств, когда дама, снова украдкой оглянувшись вокруг,
устремила прямо на меня свои сияющие глаза, а затем, с легкой улыбкой,
открывшей жемчужный ряд зубов, два раза утвердительно наклонила голову.
Невозможно описать мою радость - мой восторг - мое безмерное ликование.
Если кто-нибудь терял рассудок от избытка счастья, таким безумцем был в ту
минуту я. Я любил. То была моя первая любовь - так я чувствовал. То была
любовь - безграничная - неизъяснимая. То была "любовь с первого взгляда", и
с первого же взгляда меня оцепили и ответили мне взаимностью. Да,
взаимностью. Как мог я в этом усумниться хотя бы на минуту? Как мог иначе
истолковать подобное поведение со стороны дамы столь прекрасной, столь
богатой, несомненно образованной и отлично воспитанной, занимающей столь
высокое положение в обществе и достойной всяческого уважения, какою, по
моему убеждению, являлась мадам Лаланд? Да, она полюбила меня - она ответила
на мою безумную любовь чувством столь же безотчетным - столь же беззаветным
- столь же бескорыстным - и столь же безмерным, как мое! Эти восхитительные
размышления были, однако, тут же прерваны опустившимся занавесом. Зрители
встали с мест, и началась обычная сутолока. Покинув Толбота, я силился
приблизиться к мадам Лаланд. Не сумев этого сделать из-за толпившейся
публики, я должен был отказаться от погони и направился домой, тоскуя, что
не смог хотя бы коснуться края ее одежды, но утешаясь мыслью, что назавтра
Толбот представит меня ей по всей форме.
Этот день наконец настал, то есть долгая и томительная ночь
нетерпеливого ожидания сменилась рассветом; но и после этого время до "часу
дня" ползло нескончаемо, точно улитка. Но говорят, что даже Стамбулу
когда-нибудь придет конец; наступил он и для моего ожидания. Часы пробили.
При последнем отголоске их боя я вошел в отель Б. и спросил Толбота.
- Нету, - ответил слуга - собственный лакей Толбота.
- Нету? - переспросил я, пошатнувшись и отступая на несколько шагов. -
Это, любезный, совершенно немыслимо и невозможно. Как это нету?
- Дома нету, сэр. Мистер Толбот сейчас же, как позавтракал, уехал в С.
и велел сказать, что не будет в городе всю неделю.
Я окаменел от ужаса и негодования. Я пытался что-то сказать, но язык
мне не повиновался. Наконец я пошел прочь, бледный от злобы, мысленно
посылая в преисподнюю весь род Толботов. Было ясно, что мой внимательный
друг, il fanatico, совершенно позабыл о своем обещании - позабыл сразу же,
как обещал. Он никогда не отличался верностью своему слову. Делать было
нечего; я подавил, как сумел, свое раздражение и уныло шел по улице, тщетно
расспрашивая о мадам Лаланд каждого встречавшегося мне знакомого мужчину.
Оказалось, что понаслышке ее знали все - а многие и в лицо, - но она
находилась в городе всего несколько недель, и поэтому лишь очень немногие
могли похвастать знакомством с нею. Эти немногие, сами будучи еще
малознакомыми для нее людьми, не могли или не хотели взять на себя смелость
явиться к ней с утренним визитом ради того, чтобы меня представить. Пока я,
уже отчаявшись, беседовал с тремя приятелями все на ту же поглощавшую меня
тему, предмет этой беседы внезапно сам появился перед нами.
- Клянусь, вот и она! - вскричал один из приятелей.
- Изумительна хороша! - воскликнул второй.
- Сущий ангел! - промолвил третий.
Я взглянул; в открытом экипаже, который медленно ехал по улице, к нам
приближалось волшебное видение, представшее мне в опере, а рядом сидела та
же молодая особа, что была тогда с нею в ложе.
- Ее спутница тоже удивительно хорошо выглядит, - заметил тот из троих,
кто заговорил первым.
- Да, поразительно, - сказал второй, - до сих пор весьма эффектна; но
ведь искусство творит чудеса. Честное слово, она выглядит лучше, чем пять
лет назад, в Париже. Все еще хороша - не правда ли, Фруассар, то бишь
Симпсон?
- Все еще? - переспросил я, - почему бы нет? Но в сравнении со своей
спутницей она все равно что свечка рядом с вечерней звездой - или светлячок
по сравнению с Антаресом.
- Ха, ха, ха! Однако ж, Симпсон, у вас истинный дар на открытия, и
весьма оригинальные.
На этом мы расстались; а один из трио принялся мурлыкать водевильные
куплеты, в которых я уловил лишь несколько слов:
Ninon, Ninon, Ninon a bas -
A bas Ninon de L'Enclos!
[Долой Нинон, Нинон, Нинон -
Долой Нинон де Ланкло! (франц.)]
Во время этого разговора произошло событие, которое меня очень
обрадовало, но еще усилило сжигавшую меня страсть. Когда экипаж мадам Лаланд
поравнялся с нами, она явно меня узнала; более того - осчастливила
ангельскою улыбкой, ясно говорившей, что я узнан.
Всякую надежду на знакомство пришлось оставить до того времени, когда
Толбот сочтет нужным вернуться в город. А пока я усердно посещал все
приличные места общественных увеселений и наконец в том самом театре, где я
увидел ее впервые, я имел несказанное счастье встретить ее еще раз и
обменяться с ней взглядами. Это, однако, произошло лишь по прошествии двух
педель. Все это время я ежедневно справлялся о Толботе в его отеле и
ежедневно приходил в ярость, слыша от его слуги неизменное: "Еще не
приезжал".
Вот почему в описываемый вечер я был уже близок к помешательству. Мне
сказали, что мадам Лаланд - парижанка, недавно приехала из Парижа - она
могла ведь и уехать обратно - уехать до возвращения Толбота - а тогда будет
потеряна для меня навеки. Мысль эта была непереносима. На карту было
поставлено мое будущее счастье, и я решил действовать, как подобает
настоящему мужчине. Словом, по окончании представления я последовал за
дамой, заметил себе ее адрес, а на следующее утро послал ей пространное
письмо, в котором излил свои чувства.
Я писал свободно, смело - словом, писал со страстью. Я ничего не скрыл
- даже своих слабостей. Я упомянул о романтических обстоятельствах нашей
первой встречи и даже о взглядах, которыми мы обменялись. Я решился
написать, что уверен в ее любви; этой уверенностью, а также пылкостью моего
собственного чувства я оправдывал поступок, который иначе был бы
непростителен. В качестве третьего оправдания я написал о своем опасении,
что она может уехать из города, прежде чем мне явится возможность быть ей
представленным. Я заключил это самое безумное и восторженное из посланий
откровенным отчетом о своих денежных обстоятельствах, о своих немалых
средствах и предложением руки и сердца.
Ответа я ждал с мучительным нетерпением. Спустя какое-то время,
показавшееся мне столетием, ответ пришел.
Да, пришел. Как ни романтично все это может показаться, я действительно
получил письмо от мадам Лаланд - от прекрасной, богатой, всех восхищавшей
мадам Лаланд. Ее глаза - ее чудесные глаза - не обманывали: сердце ее было
благородно. Как истая француженка, она послушалась честного голоса природы -
щедрых побуждений сердца и презрела чопорные условности света. Она не
отвергла мое предложение. Она не замкнулась в молчании. Она не возвратила
мое письмо нераспечатанным. Она даже прислала ответ, начертанный ее
собственной прелестной рукой. Ответ этот гласил:
"Мосье Симпсон будет извинить если плохо пишу прекрасного языка его
contree [Страны (франц.).]. Я приехал недавно и не был еще случай его
etudier [Изучить (франц.).].
С эта извинения, я скажу, helas! [Увы! (франц.)] Мосье Симпсон очень
истинно догадалась. Не надо добавлять? Helas! Я уже слишком много сказать.
Эжени Лаланд".
Я тысячи раз целовал эту благородную записку и, вероятно, совершил
множество других безумств, которых сейчас уж и не припомню. А Толбот все еще
не возвращался. Ах, если б он хоть смутно догадывался о страданиях, какие
причинял другу своим отсутствием, неужели он не поспешил бы их облегчить?
Однако он не возвращался. Я написал ему. Он ответил. Его задерживали
неотложные дела - но он скоро вернется. Он просил меня быть терпеливее -
уморить мой пыл - читать успокоительные книги - не нить ничего крепче
рейнвейна - и искать утешения в философии. Глупец! Если он не мог приехать
сам, отчего, во имя всего разумного, он не прислал в своем письме
рекомендательной записки? Я написал ему вторично, умоляя прислать таковую.
Письмо мое было мне возвращено все тем же слугой со следующей карандашной
надписью - негодяй уехал к своему господину:
"Уехали вчера из С., а куда и надолго ли - не сказали. Поэтому я решил
лучше письмо вернуть, узнавши вашу руку, потому что вам всегда спешно.
Ваш покорный слуга
Стабсс".
Надо ли говорить, как я после этого проклинал и господина и слугу, - но
от гнева было мало пользы, а от жалоб - ни малейшего утешения.
Моей последней надеждой оставалась моя врожденная смелость. Она уже
сослужила мне службу, и я решил положиться на нее и далее. К тому же после
обмена письмами что мог я совершить такого, что мадам Лаланд сочла бы за
дерзость? После получения от нее письма я постоянно наблюдал за ее домом и
обнаружил, что она имела обыкновение прогуливаться по вечерам в парке, куда
выходили ее окна, в сопровождении одного лишь негра в ливрее. Здесь, под
роскошными тенистыми купами, в сумерках теплого летного дня я дождался
случая и подошел к ней.
Чтобы ввести в заблуждение сопровождавшего ее слугу, я принял уверенный
вид старого, близкого знакомого. Она сразу поняла это и с истинно парижским
присутствием духа протянула мне в качестве приветствия обворожительную
маленькую ручку. Слуга тотчас же отстал на несколько шагов, и мы излили наши
переполненные сердца в долгой беседе о нашей любви.
Так как мадам Лаланд изъяснялась по-английски еще менее свободно, чем
писала, разговор мог идти только по-французски. На этом сладостном языке,
созданном для любовных признаний, я дал волю своей необузданной страстности
и со всем красноречием, на какое был способен, умолял ее согласиться на
немедленный брак.
Мое нетерпение вызвало у нее улыбку. Она напомнила о светских приличиях
- об этом пугале, которое столь многим преграждает путь к счастью, пока
возможность его не бывает потеряна навеки. Она сказала, что я весьма
неосторожно разгласил среди своих друзей, что ищу знакомства с нею, показав
тем самым, что мы еще не знакомы, и теперь нам не удастся скрыть, когда
именно мы познакомились. Тут она, смущаясь, назвала эту столь недавнюю дату.
Немедленное венчание было бы неприлично поспешным, неудобным, outre
[Вызывающим (франц.).] Все это она высказала с очаровательной naivete
[Наивностью (франц.).] которая восхитила меня, хотя я с огорчением сознавал,
что она права. Она даже обвинила меня, смеясь, в опрометчивости и
безрассудстве. Она напомнила мне, что я не знаю, кто она, каковы ее
средства, ее семья и положение в обществе. Она со вздохом попросила меня не
спешить и назвала мою любовь ослеплением - вспышкой - минутной фантазией -
непрочным созданием скорее воображения, нежели сердца. Пока ома говорила,
блаженные сумерки все более сгущались вокруг нас - и вдруг нежным пожатием
своей волшебной ручки она в один сладостный миг опрокинула все здание своих
доводов.
Я отвечал, как умел, - как умеют одни лишь истинно влюбленные. Я
пространно и убедительно говорил о своей любви, о своей страсти - о ее
дивной красоте и о моем безмерном восхищении. В заключение я энергично
указал на опасности, окружающие любовь, - ту истинную любовь, чей путь
никогда не бывает гладким, и вывел отсюда, что путь этот надлежит по
возможности сократить.
Последний мой довод, казалось, несколько поколебал ее суровую
решимость. Она смягчилась; но оставалось еще одно препятствие, о котором, по
ее словам, я должным образом не подумал. Вопрос был щекотливый - женщине
особенно не хотелось бы его касаться; делая это, она пересиливала себя, но
ради меня она готова на любую жертву. Она имела в виду возраст. Знаю ли я. -
точно ли я знаю, какая разница в летах пас разделяет? Когда муж бывает на
несколько лет и даже на пятнадцать - двадцать лет старше жены, это свет
считает допустимым и даже одобряет; но чтобы жена была старше мужа, этого
мадам Лаланд никогда не одобряла. Подобное противоестественное различие
слишком часто, увы! бывает причиной несчастливого супружества. Она знает,
что мне всего лишь двадцать два года; а вот мне, возможно, не известно, что
моя Эжени значительно старше.
В этих словах звучало душевное благородство, достоинство и прямота,
которые очаровали меня - привели в восхищение - и еще прочнее привязали к
ней. Я едва мог сдерживать свой безмерный восторг.
- Прелестная Эжени! - вскричал я. - О чем вы толкуете? Вы несколько
старше меня годами. Что ж из того? Обычаи света - всего лишь пустые
условности. Для такой любви, как наша, не все ли равно - год или час? Вы
говорите, что мне всего двадцать два, хотя мне уже почти двадцать три. Ну а
вам, милая Эжени, не может быть более - более чем - чем...
Тут я остановился, надеясь, что мадам Лаланд договорит за меня и
назовет свой возраст. Но француженка редко отвечает прямо и на щекотливый
вопрос всегда имеет наготове какую-нибудь увертку. В этом случае Эжени,
перед тем искавшая что-то у себя на груди, уронила в траву медальон, который
я немедленно подобрал и подал ей.
- Возьмите его! - сказала она с самой обворожительной своей улыбкой. -
Примите его от той, которая здесь так лестно изображена. К тому же на
обороте медальона вы, быть может, найдете ответ на свой вопрос. Сейчас
слишком темно - вы рассмотрите его завтра утром. А теперь проводите меня
домой. Мои друзья устраивают сегодня небольшой домашний levee [Прием
(франц.).]. Обещаю, что вы услышите неплохое пение. Мы, французы, не столь
чопорны, как вы, американцы, и я без труда проведу вас к себе, как будто
старого знакомого.
Она оперлась на мою руку, и я проводил ее домой. Особняк ее был красив
и, кажется, обставлен со вкусом. Об этом, впрочем, я едва ли мог судить, ибо
к тому времени совсем стемнело, а в лучших американских домах редко зажигают
лампы в летние вечера. Разумеется, спустя час после моего прихода в большой
гостиной ванили карсельскую лампу под абажуром; и я смог увидеть, что эта
комната была убрана с необыкновенным вкусом и даже роскошью; но две
соседние, в которых главным образом и собрались гости, в течение всего
вечера оставались погруженными в весьма приятный полумрак. Это отличный
обычай, дающий гостям возможность выбирать между светом и сумраком, и нашим
заморским друзьям следовало бы принять его немедленно.
Проведенный там вечер был, несомненно, счастливейшим в моей жизни.
Мадам Лаланд не преувеличила музыкальные дарования своих друзей; я услышал
пение, лучше которого еще не слышал в домашних концертах, разве лишь в Вене.
Много было также талантливых исполнителей на музыкальных инструментах. Пели
главным образом дамы - и все но меньшой мере хорошо. Когда собравшиеся
требовательно закричали: "Мадам Лаланд", - она, не жеманясь и не
отнекиваясь, встала с шезлонга, где сидела рядом со мною, и, в сопровождении
одного-двух мужчин, а также подруги, с которой была в опере, направилась к
фортепиано, стоявшему в большой гостиной. Я охотно сам проводил бы ее туда,
но чувствовал, что обстоятельства моего появления в доме требовали, чтобы я
не был слишком на виду. Поэтому я был лишен удовольствия смотреть на певицу
- но мог слышать ее.
Впечатление, произведенное ею на слушателей, было потрясающим, но на
меня действие ее пения было еще сильней. Я не сумею описать его должным
образом. Отчасти оно вызывалось переполнявшей меня любовью; но более всего -
глубоким чувством, с каким она пела. Никакое мастерство не могло придать
арии или речитативу более страстной выразительности. Ее исполнение романса
из "Отелло", - интонация, с какою она пропела слова "Sul mio sasso" [Над
моим утесом (итал.).] из "Капулетти", доныне звучат в моей памяти. В низком
регистре она поистине творила чудеса. Голос ее обнимал три полные октавы, от
контральтового D до верхнего D сопрано, и хотя он был достаточно силен,
чтобы наполнить Сан Карло, ома настолько владела им, что с легкостью
справлялась со всеми вокальными сложностями - восходящими и нисходящими
гаммами, каденциями и фиоритурами, Особенно эффектно прозвучал у нее финал
"Сомнамбулы":
Ah! non giunge uman pensiero
Al contento ond'io son piena.
[Ум человеческий постичь не может
Той радости, которой я полна (итал.).]
Тут, в подражание Малибран, она изменила сочиненную Беллини фразу, взяв
теноровое G, а затем сразу перебросив звук G на две октавы вверх.
После этих чудес вокального искусства она вернулась на свое место рядом
со мной, и я в самых восторженных словах выразил ей мое восхищение. Я ничего
не сказал о моем удивлении, а между тем я был немало удивлен, ибо некоторая
слабость и как бы дрожание ее голоса при разговоре не позволяли ожидать, что
пение ее окажется столь хорошо.
Тут между нами произошел долгий, серьезный, откровенный и никем не
прерываемый разговор. Она заставила меня рассказать о моем детстве и слушала
с напряженным вниманием. Я не утаил от нее ничего - я по чувствовал себя
вправе что-либо скрывать от ее доверчивого и ласкового участия. Ободренный
ее собственной откровенностью в деликатном вопросе о возрасте, я сознался не
только в многочисленных дурных привычках, но также и в нравственных и даже
физических недостатках, что требует гораздо большего мужества и тем самым
служит вернейшим доказательством любви. Я коснулся студенческих лет -
мотовства, пирушек, долгов и любовных увлечений. Я пошел еще дальше и
признался в небольшом легочном кашле, который мне одно время докучал, в
хроническом ревматизме, в наследственном расположении к подагре и, наконец,
в неприятной, но доныне тщательно скрываемой слабости зрения.
- Что касается последнего, - сказала, смеясь, мадам Лаланд, - то вы
напрасно сознались, ибо без этого признания вас никто бы не заподозрил.
Кстати, - продолжала она, - помните ли вы, - и тут мне, несмотря на царивший
в комнате полумрак, почудилось, что она покраснела, - помните ли вы, mon
cher ami [Дорогой друг (франц.).] средство для улучшения зрения, которое и
сейчас висит у меня на шее?
Говоря это, она вертела в руках тот самый двойной лорнет, который
привел меня в такое смущение тогда в опере.
- Еще бы не помнить! - воскликнул я, страстно сжимая нежную ручку,
протянувшую мне лорнет. Это была роскошная и затейливая игрушка, богато
украшенная резьбой, филигранью и драгоценными камнями, высокая стоимость
которых была мне видна даже в полумраке.
- Eh bien, mon ami [Так вот, мой друг (франц.).],- продолжала она с
empressement [Поспешностью, готовностью (франц.).] несколько меня удивившей.
- Eh bien, mon ami, вы просите меня о даре, который называется бесценным. Вы
просите моей руки, и притом завтра же. Если я уступлю вашим мольбам и вместе
голосу собственного сердца, разве нельзя и мне требовать исполнения одной
очень маленькой просьбы?
- Назовите ее! - воскликнул я так пылко, что едва не привлек внимание
гостей, и готовый, если б не они, броситься к ее ногам. - Назовите ее, моя
любимая, моя Эжени, назовите! - но ах! Она уже исполнена прежде, чем
высказана.
- Вы должны, mon ami, - сказала она, - ради любимой вами Эжени побороть
маленькую слабость, в которой вы мне только что сознались, - слабость скорее
моральную, чем физическую, и, поверьте, недостойную вашей благородной души -
несовместимую с вашей прирожденной честностью - и которая наверняка навлечет
когда-нибудь на вас большие неприятности. Ради меня вы должны победить
кокетство, которое, как вы сами признаете, заставляет вас скрывать
близорукость. Ибо вы скрываете ее, когда отказываетесь прибегнуть к обычному
средству против нее. Словом, вы меня поняли; я хочу, чтобы вы носили очки, -
тсс! Вы ведь уже обещали, ради меня. Примите же от меня в подарок вот эту
вещицу, что я держу в руке; стекла в ней отличные, хотя ценность оправы и
невелика. Видите, ее можно носить и так - и вот так - на носу, как очки, или
в жилетном кармане в качестве лорнета. Но вы, ради меня, будете носить ее
именно в виде очков, и притом постоянно.
Должен признаться, что эта просьба немало меня смутила. Однако условие,
с которым она была связана, не допускало ни малейших колебаний.
- Согласен! - вскричал я со всем энтузиазмом, на какой я был в тот миг
способен. - Согласен, и притом с радостью. Ради вас я готов на все. Сегодня
я буду носить этот милый лорнет как лорнет, у сердца; но на заре того дня,
когда я буду иметь счастье назвать вас своей женой, я надену его на - на нос
и так стану носить всегда, в том менее романтическом и менее модном, но,
несомненно, более полезном виде, какой вам угоден.
После этого разговор у нас перешел на подробности нашего завтрашнего
плана. Толбот, как я узнал от своей нареченной, как раз вернулся в город. Я
должен был немедленно с ним увидеться, а также нанять экипаж. Гости
разойдутся не ранее чем к двум часам, и тогда, в суматохе разъезда, мадам
Лаланд сможет незаметно в него сесть. Мы поедем к дому одного священника,
который уже будет нас ждать; тут мы обвенчаемся, простимся с Толботом и
отправимся в небольшое путешествие на восток, предоставив фешенебельному
обществу города говорить о нас все, что ему угодно.
Уговорившись обо всем этом, я тотчас отправился к Толботу, но по дороге
не утерпел и зашел в один из отелей, чтобы рассмотреть портрет в медальоне;
это я сделал при мощном содействии очков. Лицо на миниатюрном портрете было
несказанно прекрасно! Эти большие лучезарные глаза! - этот гордый греческий
нос! - эти пышные темные локоны! - "О, - сказал я себе ликуя, - какое
поразительное сходство!" На обратной стороне медальона я прочел: "Эжени
Лаланд, двадцати семи лет и семи месяцев".
Я застал Толбота дома и немедленно сообщил ему о своем счастье. Он,
разумеется, выразил крайнее удивление, однако от души меня поздравил и
предложил помочь, чем только сможет. Словом, мы выполнили наш план; и в два
часа пополуночи, спустя десять минут после брачной церемонии, я уже сидел с
мадам Лаланд - то есть с миссис Симпсон - в закрытом экипаже, с большой
скоростью мчавшемся на северо-восток.
Поскольку нам предстояло ехать всю ночь, Толбот посоветовал сделать
первую остановку в селении К. - милях в двадцати от города, чтобы
позавтракать и отдохнуть, прежде чем продолжать путешествие. И вот, ровно в
четыре часа утра, наш экипаж подъехал к лучшей тамошней гостинице. Я помог
своей обожаемой жене выйти и тотчас же заказал завтрак. В ожидании его нас
провели в небольшую гостиную, и мы сели.
Было уже почти, хотя и не совсем, светло; и глядя в восхищении на
ангела, сидевшего рядом со мною, я вдруг вспомнил, что, как ни странно, с
тех пор как я впервые увидел несравненную красоту мадам Лаланд, я еще ни
разу не созерцал эту красоту вблизи и при свете дня.
- А теперь, mon ami, - сказала она, взяв меня за руку и прервав таким
образом мои размышления, - а теперь, когда мы сочетались нерасторжимыми
узами - когда я уступила вашим пылким мольбам и исполнила уговор, я надеюсь,
вы не забыли, что и вам надлежит кое-что для меня сделать и сдержать свое
обещание. Как это было? Дайте вспомнить. Да, вот точные слова обещания,
которое вы дали вчера вечером своей Эжени. Слушайте! Вот что вы сказали:
"Согласен, и притом с радостью. Ради вас я готов на все. Сегодня я буду
носить этот милый лорнет как лорнет, у сердца; но на заре того дня, когда я
буду иметь счастье назвать вас своей женой, я надену его на - на нос, и так
стану носить всегда, в том менее романтическом и менее модном, но,
несомненно, более полезном виде, какой вам угоден". Вот точные ваши слова,
милый супруг, не правда ли?
- Да, - ответил я, - у вас отличная намять; и поверьте, прекрасная моя
Эжени, я не намерен уклоняться от выполнения этого пустячного обещания. Вот!
Смотрите. Они мне даже к лицу, не так ли? - И, придав лорнету форму очков, я
осторожно водрузил их на подобающее место; тем временем мадам Симпсон,
поправив шляпку и скрестив руки, уселась на стуле в какой-то странной,
напряженной и, пожалуй, неизящной позе.
- Боже! - вскричал я почти в тот же миг, как оправа очков коснулась
моей переносицы. - Боже великий! Что же это за очки? - И быстро сняв их, я
тщательно протер их шелковым платком и снова надел.
Но если в первый миг я был удивлен, то теперь удивление сменилось
ошеломлением; ошеломление это было безгранично и могу даже сказать - ужасно.
Во имя всего отвратительного, что это? Как поверить своим глазам - как?
Неужели - неужели это румяна? А это - а это - неужели же это морщины на лице
Эжени Лаланд? О Юпитер и все боги и богини, великие и малые! - что - что -
что сталось с ее зубами? - Я в бешенстве швырнул очки на пол, вскочил со
стула и стал перед миссис Симпсон, уперевшись руками в бока, скрежеща
зубами, с пеною у рта, но не в силах ничего сказать от ужаса и ярости.
Я уже сказал, что мадам Эжени Лаланд - то есть Симпсон - говорила на
английском языке почти так же плохо, как писала, и поэтому обычно к нему не
прибегала. Но гнев способен довести женщину до любой крайности; на этот раз
он толкнул миссис Симпсон на нечто необычайное: на попытку говорить на
языке, которого она почти не знала.
- Ну и что, мсье, - сказала она, глядя на меня с видом крайнего
удивления. - Ну и что, мсье? Что слюшилось? Вам есть танец, святой Витт?
Если меня не нрависьте, зачем купите кот в мешок?
- Негодяйка! - произнес я, задыхаясь. - Мерзкая старая ведьма!
- Едьма? Стари? Не такой вообще стари. Только восемьдесят два лета.
- Восемьдесят два! - вскричал я, пятясь к стене. - Восемьдесят две
тысячи образин! Ведь на медальоне было написано: двадцать семь лет и семь
месяцев!
- Конечно! Все есть верно! Но портрет рисовал уже пятьдесят пять год.
Когда шел замуж, второй брак, с мсье Лаланд, делал портрет для мой дочь от
первый брак с мсье Муассар. - Муассар? - сказал я.
- Да, Муассар, Муассар, - повторила она, передразнивая мой выговор,
который был, по правде сказать, не из лучших. - И что? Что вы знать о
Муассар?
- Ничего, старая карга. Я ничего о нем не знаю. Просто один из моих
предков носил эту фамилию.
- Этот фамиль? Ну, что вы против этой фамиль имей? Ошень хороший
фамиль; и Вуассар - тоже ошень хороший. Мой дочь мадмуазель Муассар выходил
за мсье Вуассар; тоже ошень почтенный фамиль.
- Муассар! - воскликнул я, - и Вуассар! Да что же это такое?
- Что такой? Я говорю Муассар и Вуассар, а еще могу сказать, если хочу,
Круассар и Фруассар. Дочь моей дочи, мадмуазель Вуассар, она женился на мсье
Круассар, а моей дочи внучь, мадмуазель Круассар, она выходил мсье Фруассар.
Вы будет сказать, что эти тоже не есть почтенный фамиль?
- Фруассар! - сказал я, чувствуя, что близок к обмороку. - Неужели
действительно Муассар, Вуассар, Круассар и Фруассар?
- Да! - ответила она, откидываясь на спинку стула и вытягивая ноги, -
да! Муассар, Вуассар, Круассар и Фруассар. Но мсье Фруассар - это один
большой, как говорит, дюрак - очень большой осел, как вы сам - потому что
оставлял la belle France [Прекрасную Францию (франц.).] и ехал этой stupide
Amerique [Дурацкую Америку (франц.).] - а там имел один ошень глюпи,
ошень-ошень глюпи сын, так я слышал, но еще не видал, и мой подруга, мадам
Стефани Лаланд, тоже не видал. Его имя - Наполеон Бонапарт Фруассар. Вы
может говорить, что это не почтенный фамиль?
То ли продолжительность этой речи, то ли ее содержание привели миссис
Симпсон в настоящее исступление. С большим трудом закончив ее, она вскочила
со стула как одержимая, уронив при этом на пол турнюр величиною с целую
гору. Она скалила десны, размахивала руками и, засучив рукава, грозила мне
кулаком; в заключение она сорвала с головы шляпку, а с нею вместе - огромный
парик из весьма дорогих и красивых черных волос, с визгом швырнула их на пол
и, растоптав ногами, в совершенном остервенении сплясала на них какое-то
подобие фанданго.
Я между тем ошеломленно опустился на ее стул. "Муассар и Вуассар", -
повторял я в раздумье, пока она выкидывала одно из своих коленец. "Круассар
и Фруассар", - твердил я, пока она заканчивала другое. "Муассар, Вуассар,
Круассар и Наполеон Бонапарт Фруассар! Да знаешь ли ты, невыразимая старая
змея, ведь это я - я - слышишь? - я-а-а! Наполеон Бонапарт Фруассар - это я,
и будь я проклят, если я не женился на собственной прапрабабушке!"
Мадам Эжени Лаланд, quasi [Почти (франц.).] Симпсон - по первому мужу
Муассар - действительно приходилась мне прапрабабушкой. В молодости она была
очень хороша собой и даже в восемьдесят два года сохранила величавую осанку,
скульптурные очертания головы, великолепные глаза и греческий нос своих
девических лет. Добавляя к этому жемчужную пудру, румяна, накладные волосы,
вставные зубы, турнюр, а также искусство лучших парижских модисток, она
сохраняла не последнее место среди красавиц - un peu passees [Несколько
поблекших (франц.).] французской столицы. В этом отношении она могла
соперничать с прославленной Нинон де Ланкло.
Она была очень богата; оставшись вторично вдовою, на этот раз
бездетной, она вспомнила о моем существовании в Америке и, решив сделать
меня своим наследником, отправилась в Соединенные Штаты в сопровождении
дальней и на редкость красивой родственницы своего второго мужа - мадам
Стефани Лаланд.
В опере моя прапрабабка заметила мой устремленный на нее взор; поглядев
на меня в лорнет, она нашла некоторое фамильное сходство. Заинтересовавшись
этим и зная, что разыскиваемый ею наследник проживает в том же городе, она
спросила обо мне своих спутников. Сопровождавший ее джентльмен знал меня в
лицо и сообщил ей, кто я. Это побудило ее оглядеть меня еще внимательнее и,
в свою очередь, придало мне смелость вести себя уже описанным нелепым
образом. Впрочем, отвечая на мой поклон, она думала, что я откуда-либо
случайно узнал, кто она такая. Когда я, обманутый своей близорукостью и
косметическими средствами относительно возраста и красоты незнакомой дамы,
так настойчиво стал расспрашивать о ней Толбота, он, разумеется, решил, что
я имею в виду ее молодую спутницу и в полном соответствии с истиной сообщил
мне, что это "известная вдова, мадам Лаланд".
На следующее утро моя прапрабабушка встретила на улице Толбота, своего
старого знакомого по Парижу, и разговор, естественно, зашел обо мне. Ей
рассказали о моей близорукости, всем известной, хотя я этого не подозревал;
и моя добрая старая родственница, к большому своему огорчению, убедилась,
что я вовсе не знал, кто она, а просто делал из себя посмешище, ухаживая на
виду у всех за незнакомой старухой. Решив проучить меня, она составила с
Толботом целый заговор. Он нарочно от меня прятался, чтобы не быть
вынужденным представить меня ей. Мои расспросы на улицах о "прелестной
вдове, мадам Лаланд" все, разумеется, относили к младшей из дам; в таком
случае стал понятен и разговор трех джентльменов, встреченных мною по выходе
от Толбота, так же как и их упоминание о Нинон де Ланкло. При дневном свете
мне не пришлось видеть мадам Лаланд вблизи; а на ее музыкальном soiree
[Вечере (франц.),] я не смог обнаружить ее возраст из-за своего глупого
отказа воспользоваться очками. Когда "мадам Лаланд" просили спеть, это
относилось к младшей; она и подошла к фортепиано, а моя прапрабабушка, чтобы
оставить меня и дальше в заблуждении, поднялась одновременно с нею и вместе
с нею пошла в большую гостиную. На случай, если б я захотел проводить ее
туда, она намеревалась посоветовать мне оставаться там, где я был; но
собственная моя осторожность сделала это излишним. Арии, которые так меня
взволновали и еще раз убедили в молодости моей возлюбленной, были исполнены
мадам Стефани Лаланд. Лорнет был мне подарен в назидание и чтобы добавить
соли к насмешке. Это дало повод побранить меня за кокетство, каковое
назидание так на меня подействовало.
Излишне говорить, что стекла, которыми пользовалась старая дама, были
ею заменены на пару других, более подходящих для моего возраста. Они
действительно оказались мне как раз по глазам.
Священник, будто бы сочетавший нас узами брака, был вовсе не
священником, а закадычным приятелем Толбота. Зато он искусно правил лошадьми
и, сменив свое облачение на кучерскую одежду, увез "счастливую чету" из
города. Толбот сидел с ним рядом. Негодяи, таким образом, присутствовали при
развязке. Подглядывая в полуотворенное окно гостиничной комнаты, они
потешались над dononement [Развязкой (франц.).] моей драмы. Боюсь, как бы не
пришлось вызвать их обоих на дуэль.
Итак, я не стал мужем своей прапрабабушки; и это сознание несказанно
меня радует, но я все же стал мужем мадам Лаланд - мадам Стефани Лаланд, с
которой меня сосватала моя добрая старая родственница, сделавшая меня к тому
же единственным наследником после своей смерти - если только она
когда-нибудь умрет. Добавлю в заключение, что я навсегда покончил с billets doux [Любовными письмами (франц.).] и нигде не появляюсь без ОЧКОВ.

doux [Любовными письмами (франц.).] и нигде не появляюсь без ОЧКОВ.

18 серия:Ловец снов часть 1

Ночью надо спать и видеть хорошие сны)
но что делать,если сны превращаются в череду постоянных кошмаров?Но не прекращать же спать? Ведь это не выход!

настроение: весёлое
хочется: я и так уже дома)
слушаю: жужжание

Метки: ленор сны

17 серия:"Бунт насекомых"

Вы любите мух, мушек, мушенком, жирных мух, худых мух, маленьких мух, больших мух? Тогда после этого мульта Вы их будете не любить еще больше и начнете уважать темных и опасных пауков, которых почему-то не любят чаще.

Франц Кафка

Горе холостяка


До чего кажется скверно – остаться холостяком, в старости, с трудом сохраняя достоинство, просить, чтобы тебя приняли, если тебе захотелось провести вечер с людьми, болеть и неделями смотреть из угла своей постели на пустую комнату, всегда прощаться перед парадным, никогда не взбираться по лестнице рядом с женой, иметь в своей комнате лишь боковые двери, которые ведут в чужие жилища, приносить домой свой ужин в одной руке, любоваться чужими детьми и не сметь непрестанно повторять: «У меня нет их», уподобляться по внешности и повадкам одному или двум холостякам из воспоминаний молодости.
Так оно и будет, только и в самом деле выступать в этой роли сегодня и потом будешь ты сам, с телом и головой, а значит, и со лбом, чтобы хлопать по нему ладонью.




Дети на дороге


Я слышал, как за садовой решеткой тарахтели телеги, а порой и видел их в слабо колышущиеся просветы листвы. Как звонко потрескивали этим звонким летом их деревянные спицы и дышла! Работники возвращались с полей, они так гоготали, что мне неловко было слушать. Я сидел на маленьких качелях, отдыхая под деревьями в саду моих родителей.
А за решеткой не унималась жизнь. Дети пробежали мимо и вмиг исчезли; груженые доверху возы с мужчинами и женщинами-кто наверху на снопах, кто сбоку на грядках- отбрасывали тени на цветочные клумбы; а ближе к вечеру я увидел прохаживающегося мужчину с палкой; несколько девушек, гулявших под руку, поклонились ему и почтительно отступили на поросшую травой обочину.
А потом в воздух взлетела, словно брызнула, стайка птиц;
провожая их глазами, я видел, как они мгновенно взмыли в небо, и мне уже казалось, что не птицы поднимаются ввысь, а я проваливаюсь вниз. От овладевшей мной слабости я крепко ухватился за веревки и стал покачиваться. Но вот повеяло прохладой, и в небе замигали звезды вместо птиц - я уже раскачивался вовсю.
Ужинаю я при свече. От усталости кладу ложки на стол и вяло жую свой бутерброд. Теплый ветер раздувает сквозные занавеси, иногда ктонибудь, проходя за окном, придерживает их, чтобы лучше меня увидеть и что-то сказать. А тут и свеча гаснет, и в тусклой дымке чадящего фитилька еще некоторое время кружат налетевшие мошки. Если кто-нибудь за окном обращается ко мне с вопросом, я гляжу на него, как глядят на далекие горы или в пустоту, да и мой ответ вряд ли его интересует.
Но если кто влезает в окно и говорит, что все в сборе перед домом, тут уж я со вздохом встаю из-за стола.
- Что ты вздыхаешь? Что случилось? Непоправимая беда? Безысходное горе? Неужто все пропало? Ничего не пропало. Мы выбегаем из дому.
- Слава богу! Наконец-то!
- Вечно ты опаздываешь!
- Я опаздываю?
- А то нет?
- Сидел бы дома, раз неохота с нами!
- Значит, пощады не будет?
- Какой пощады? Что ты мелешь?
Мы ныряем в вечерний сумрак. Для нас не существует ни дня, ни ночи. Мы то налетаем друг на друга, и пуговицы наших жилеток скрежещут, как зубы, то мчимся вереницей, держась на равном расстоянии, и дышим огнем, словно звери в джунглях. Будто кирасиры в былых войнах, мы, звонко цокая и высоко поднимая ноги, скачем по улице и с разбегу вырываемся на дорогу. Несколько мальчиков спустились в канаву и, едва исчезнув в тени откоса, уже выстроились, точно чужие, на верхней тропе и оттуда глядят на нас.
- Эй, вы, спускайтесь!
- Нет уж, давайте вы сюда!
- Это чтобы нас сбросили под откос? И не подумаем! Нашли дураков!
- Скажи уж прямо, что боишься! Смелей!
- Бояться? Вас? Много на себя берете! И не с такими справлялись!
Мы кидаемся в атаку, но, встретив сильный отпор, падаем или скатываемся в травянистую канаву. Здесь все равномерно прогрето дневным зноем, мы не чувствуем в траве ни тепла, ни холода, а только безмерную усталость.
Стоит повернуться на правый бок и подложить кулак под голову, и тебя смаривает сон. Но ты еще раз пытаешься встряхнуться, вытягиваешь шею и вздергиваешь подбородок -чтобы провалиться в еще более глубокую яму. Потом выбрасываешь руки и слабо взбрыкиваешь ногами, словно готовясь вскочить,- и проваливаешься еще глубже... И кажется, этой игре конца не будет.
Но вот ты уже в самой глубокой яме, тут бы и уснуть по-настоящему, растянуться во всю длину, а главное- выпрямить ноги в коленях,- но сна как не бывало; ты лежишь на спине, точно больной, сдерживая подступающие слезы, и только помаргиваешь, когда кто из ребят, прижав локти к бокам, прыгает с откоса на дорогу и его черные подошвы мелькают над тобой в воздухе.
Луна забралась выше; облитая ее сиянием, проехала почтовая карета. Сорвался легкий ветерок, он пробирает и в канаве; где-то невдалеке зашумел лес. Одиночество уже не доставляет удовольствия.
- Эй, где вы?
- Сюда! Сюда!
- Собирайтесь все вместе!
- Что ты прячешься, что за дурацкая фантазия?
- Разве вы не слыхали, почта проехала!
- Как, уже проехала?
- Ну ясно! Когда она проезжала, ты видел третий сон!
- Это я спал? Будет врать!
- Лучше ты помалкивай. Ведь и по лицу видно!
- Что пристал?
- Пошли!
Мы бежим гурьбой, кое-кто держится за руки, приходится закидывать голову как можно выше, так как дорога идет под уклон. Кто-то испустил боевой клич индейцев, ноги сами несут нас в бешеном галопе, ветер подхватывает на каждом прыжке. Ничто не может нас удержать. Мы так разбежались, что, обгоняя друг друга, складываем руки на груди и спокойно озираемся по сторонам.
Останавливаемся мы перед мостиком, переброшенным через бурный ручей; те, кто убежал вперед, вернулись. Вода, омывающая корни и камни, бурлит, точно днем, не верится, что уже поздний вечер. Кое-кому не терпится залезть на перила мостика.
Из-за кустарников в отдалении вынырнул поезд, все купе освещены, окна приспущены. Кто-то затянул веселую песенку - тут каждому захочется петь. Мы поем куда быстрее, чем идет поезд, и, так как голоса не хватает, помогаем себе руками. Наши голоса звучат вразнобой, и нам это нравится. Когда твой голос сливается с другими, кажется, будто тебя поймали на крючок.
Так мы поем, спиной к лесу, лицом к далеким пассажирам. Взрослые в деревне еще не ложились, матери стелят на ночь.
Пора и по домам. Я целую стоящего рядом, пожимаю две-три ближайшие руки и стремглав бегу назад, пока никто меня не окликнул. На первом же перекрестке, где меня уже никто не увидит, поворачиваю и тропками пускаюсь обратно к лесу. Меня тянет город к югу от нас, о котором в деревне не перестают судачить.
- И люди же там! Представьте, никогда не спят!
- А почему не спят?
- Они не устают!
- А почему не устают?
- Потому что дураки.
- Разве дураки не устают?
- А с чего дуракам уставать?



Братоубийство

Как установлено, убийство произошло при следующих обстоятельствах.
Убийца, Шмар, в этот светлый лунный вечер, часов в девять, стал на угол, там, где Везе, его жертва, при выходе из улочки, где помещалась его контора, должен был свернуть в улочку, где он проживал.
Холодный ночной воздух всякого пробрал бы до костей, а на Шмаре был только легкий синий костюм, да и то пиджак нараспашку. Но он не чувствовал холода, к тому же все время был в движении. Свое орудие убийства - нечто среднее между штыком и кухонным ножом - он держал наготове, крепко зажатым в руке. Он повертел им; клинок сверкнул в лучах луны, но Шмару и этого показалось мало; он ударил им о камни мостовой, так что искры посыпались. Потом спохватился и стал править лезвие о подошву башмака, словно настраивал скрипку. Так, стоя на одной ноге и наклонясь вперед, он прислушивался к шарканью клинка о башмак и к тому, что творится на той, зловещей улочке.
Но почему это терпит Паллада, местный обыватель, следящий за всем из своего окна на втором этаже соседнего дома? Попробуй разберись в душе человека! Высоко подняв воротник халата, стянутого кистями на жирном животе, он только качает головой и смотрит вниз.
А пятью домами дальше фрау Везе в накинутой поверх ночной рубашки лисьей шубе тоже выглядывает из окна; она встревожена необычным опозданием мужа. Но вот в конторе Везе звякнул дверной колокольчик. Слишком громкий звонок для дверного колокольчика, он разносится по городу, поднимается к небесам, и Везе, этот работяга, засиживающийся допоздна в своей конторе, выходит, наконец, еще не видимый тем, кто ждет его на той улочке, но уже возвестивший о себе звонком; мостовая отсчитывает его спокойные шаги.
Паллада высунулся далеко вперед - как бы чего не упустить. Успокоенная звонком, фрау Везе захлопывает дребезжащее окно. Между тем Шмар опускается на колени. Руками и лицом - остальное у него еще сокрыто - он прижимается к камням. Там, где все мерзнет, Шмар пылает.
Как раз на границе, где улочки расходятся, Везе останавливается, но трость его уже за поворотом. Минутная причуда. Он загляделся в вечернее небо, темно-синее и золотое. Беспечно смотрит он ввысь, беспечно поправляет волосы под сдвинутой на затылок шляпой; но там, наверху, ничто не шелохнется, чтобы возвестить ему ближайшие события; все бессмысленно цепенеет на своих непреложных, непостижимых местах. В сущности, вполне разумно, что Везе идет дальше, но он идет под нож Шмара.
- Везе! - кричит Шмар, он привстал на носки и высоко занес руку с ножом. - Везе, напрасно ждет Юлия!
И справа в глотку, и слева в глотку, и третьим ударом глубоко в живот разит Шмар.
Проткните водяную крысу, и вы услышите такой же звук, какой издал Везе. - Все! - сказал Шмар и далеко отшвырнул свой нож, этот уже ненужный ему окровавленный балласт. - О восторг убийства! О чувство облегчения и окрыленности при виде потока чужой крови! Везе, старая ночная тень, друг, бессменный собутыльник, ты просочишься в щели мостовой и затеряешься в темном грунте. Жаль, что ты не просто налитый кровью пузырь, который, лопнув, исчез бы бесследно! Но не все идет, как хочется, не всем цветущим снам дано созреть; твои грузные останки лежат под ногами, уже недоступные пинку. Что же означает твой немой вопрос?
Паллада, давясь и брызжа ядом, стоит в распахнутых дверях. - Шмар! Шмар! Все улики налицо, ничто не укрылось!
Паллада и Шмар испытующе смотрят друг на друга. Паллада торжествует, Шмар теряется.
Окруженная соседями, с постаревшим от ужаса лицом, спешит сюда фрау Везе. Полы ее шубы разлетаются, она прильнула к Везе, ее тело под ночной рубашкой принадлежит ему, ее шуба, сомкнувшаяся над этим супружеским ложем, как выстланная дерном могильная насыпь, принадлежит толпе.
Шмар, задыхаясь от подступившей к горлу смертельной тошноты, уткнулся в плечо полицейского, и тот проворно уводит его.



настроение: Виноватое
хочется: её

Метки: Кафка, врач

16 серия-"Правда о котятах"

Веселая серия про тот архив, который ведет наш друг вампир, который обладает таким сложным именем, которое фиг выговоришь. Архив идет о тех зверушках, о которых заботилась наша Ленор. И архив не потому такой большой, что Ленор очень заботливая, а наоборот.

15 серия-"Страшный утёнок"

Не всем гадким утятам дано стать прекрасными лебедями. Ведь существует еще добренькая Ленор, которая распределяет роли по своему усмотрению... иногда очень оригинальному усмотрению. Кстати концовка более чем неожиданная ;)

14 серия-"Волосяной шар"

Эта серия все-таки на любителя. Ну и я не самый большой любитель таких серий. Но для общей картины ее тоже лучше посмотреть, так как все равно серия достойная по сравнению с творениями других авторов, если они достойны такого названия.

13 серия-"День когда гулял мистер чиппи"

Нелегка жизнь бурундуков! Их в любой момент могут пристрелить и сделать чучелом для своей коллекции охотничьих трофеев. Вам кажется это бредом? Ан нет, какие люди, такие и нравы, а отдуваются за все это бурундуки :(

настроение: сонное
хочется: покоя...или гроб среднего размера
слушаю: киш-танец злобного гения..

Метки: Ленор

Колодец и маятник

Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня
наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю
сознание. Слова смертного приговора -- страшные слова -- были
последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов
слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ
вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум
мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал
слышать. Зато я все еще видел, но с какой беспощадной,
преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными
мантиями. Они показались мне белыми -- белей бумаги, которой я
поверяю зти строки, -- и ненатурально тонкими, так сжала их
неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое
презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ
решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся
слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего
имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В
эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва
заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала.
Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала
они показались мне знаком милосердия, белыми стройными
ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная
тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до
проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми
призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не
помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной
фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой
могилы. Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне
укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне,
лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные
свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная
тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном
падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в
преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все
остальное.
Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял
сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не
берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно
не все. В глубочайшем сне -- нет! В беспамятстве -- нет! В
обмороке -- нет! В смерти -- нет! Даже в могиле не все
потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого
глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья.
Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним,
что нам снилось. Приходя в себя после обморока, мы проходим две
ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный,
а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно,
что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения
первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об
оставленной позади бездне. Но бездна эта -- что она такое? И
как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если
впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя
намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно,
неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в
обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно
знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине
печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается
над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному
ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.
Среди частых и трудных усилий припомнить, среди упорных
стараний собрать разрозненные приметы того состояния кажущегося
небытия, в какое впала моя душа, бывали минуты, когда мне
мнился успех; не раз -- очень ненадолго -- мне удавалось вновь
призвать чувства, которые, как понимал я по зрелом размышленье,
я мог испытать не иначе, как во время своего кажущегося
беспамятства. Призрачные воспоминанья невнятно говорят мне о
том, как высокие фигуры подняли и безмолвно понесли меня вниз,
вниз, все вниз, пока у меня не захватило дух от самой
нескончаемости спуска. Они говорят мне о том, как смутный страх
сжал мне сердце, оттого что сердце это странно затихло. Потом
все вдруг сковала неподвижность, точно те, кто нес меня
(зловещий кортеж! ), нарушили, спускаясь, пределы
беспредельного и остановились передохнуть от тяжкой работы.
Потом душу окутал унылый туман. А дальше все тонет в безумии --
безумии памяти, занявшейся запретным предметом.
Вдруг ко мне вернулись движение и шум -- буйное движение,
биение сердца шумом отозвалось в ушах. Потом был безмолвный
провал пустоты. Но тотчас шум и движение, касание -- и трепет
охватил весь мой состав. Потом было лишь ощущение бытия, без
мыслей -- и это длилось долго. Потом внезапно проснулась мысль
и накатил ужас, и я уже изо всех сил старался осознать, что же
со мной произошло. Потом захотелось вновь погрузиться в
беспамятство. Потом душа встрепенулась, напряглась усилием
ожить и ожила. И тотчас вспомнились пытки, судьи, траурный штоф
на стенах, приговор, дурнота, обморок. И опять совершенно
забылось все то, что уже долго спустя мне удалось кое-как
воскресить упорным усилием памяти.
Я пока не открывал глаз. Я понял, что лежу на спине, без
пут. Я протянул руку, и она наткнулась на что-то мокрое и
твердое. Несколько мгновений я ее не отдергивал и все
соображал, где я и что со мной. Мне мучительно хотелось
оглядеться, но я не решался. Я боялся своего первого взгляда. Я
не боялся увидеть что-то ужасное, нет, я холодел от страха, что
вовсе ничего не увижу. Наконец с безумно колотящимся сердцем я
открыл глаза. Самые дурные предчувствия мои подтвердились.
Чернота вечной ночи окружала меня. У меня перехватило дыхание.
Густая тьма будто грозила задавить меня, задушить. Было
нестерпимо душно. Я неподвижно лежал, стараясь собраться с
мыслями. Я припомнил обычаи инквизиции и попытался, исходя из
них, угадать свое положение. Приговор вынесен; и, кажется, с
тех пор прошло немало времени. Но ни на миг я не предположил,
что умер. Такая мысль, вопреки выдумкам сочинителей, нисколько
не вяжется с жизнью действительной; но где же я, что со мной?
Приговоренных к смерти, я знал, обычно казнили на аутодафе, и
такую казнь как раз уже назначили на день моего суда. Значит,
меня снова бросили в мою темницу, и теперь я несколько месяцев
буду ждать следующего костра? Да нет, это невозможно. Отсрочки
жертве не дают. К тому же у меня в темнице, как и во всех
камерах смертников в Толедо, пол каменный, и туда проникает
тусклый свет.
Вдруг мое сердце так и перевернулось от ужасной догадки, и
ненадолго я снова лишился чувств. Придя в себя, я тотчас
вскочил на ноги; я дрожал всем телом. Я отчаянно простирал руки
во все стороны. Они встречали одну пустоту. А я шагу не мог
ступить от страха, что могу наткнуться на стену склепа. Я
покрылся потом. Он крупными каплями застыл у меня на лбу.
Наконец, истомясь неизвестностью, я осторожно шагнул вперед,
вытянув руки и до боли напрягая глаза в надежде различить
слабый луч света. Так прошел я немало шагов; но по-прежнему все
было черно и пусто. Я вздохнул свободней. Я понял, что мне
уготована, по крайней мере, не самая злая участь.
Я осторожно продвигался дальше, а в памяти моей скоро
стали тесниться несчетные глухие слухи об ужасах Толедо. О
здешних тюрьмах ходили странные рассказы -- я всегда почитал их
небылицами, -- до того странные и зловещие, что их передавали
только шепотом. Что, если меня оставили умирать от голода в
подземном царстве тьмы? Иди меня ждет еще горшая судьба? В том,
что я обречен уничтожению, и уничтожению особенно
безжалостному, и не мог сомневаться, зная нрав своих судей.
Лишь мысль о способе и часе донимала и сводила меня с ума.
Наконец мои протянутые руки наткнулись на препятствие. Это
была стена, очевидно, каменной кладки, совершенно гладкая,
склизкая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая с той
недоверчивой осторожностью, которой научили меня иные старинные
истории. Однако таким способом еще нельзя было определить
размеров темницы; я мог обойти ее всю и вернуться на то же
место, так ничего и не заметив, ибо стена была совершенно
ровная и везде одинаковая. Тогда я стал искать нож, который
лежал у меня в кармане, когда меня повели в судилище; ножа я не
нашел. Мое платье сменили на балахон из мешковины. А я-то хотел
всадить лезвие в какую-нибудь щелочку между камнями, чтоб
определить начало пути. Затруднение, правда, оказалось пустое,
и лишь в тогдашней моей горячке оно представилось мне сначала
неодолимым. Я отодрал толстую подрубку подола и положил его под
прямым углом к стене. Пробираясь вдоль стены, я непременно
наткнусь на нее, обойдя круг. Так я рассчитал. Но я не подумал
ни о размерах темницы, ни о собственной своей слабости. Земля
была сырая и скользкая. Я проковылял еще немного, споткнулся и
упал. Изнеможение помешало мне подняться, и скоро меня одолел
сон.
Проснувшись, я вытянул руку и нащупал рядом ломоть хлеба и
кувшин с водою. Я так был измучен, что не стал размышлять,
откуда они взялись, но жадно осушил кувшин и съел хлеб. Скоро я
снова побрел вдоль стены и с большим трудом наконец добрался до
места, где лежала мешковина. До того, как я упал, я насчитал
пятьдесят два шага, а после того, как встал и пошел сызнова,
насчитал их сорок восемь. Значит, всего шагов получалось сто;
и, положив на ярд по два шага, я заключил, что тюрьма моя имеет
окружность в пятьдесят ярдов. Однако в стене оказалось и много
углов, и я никак не мог догадаться о форме подземелья, ибо в
голове у меня засела мысль, что здесь непременно подземелье.
Мои расследованья были почти бесцельны и уж вовсе
безнадежны, но странное любопытство побуждало меня их
продолжать. Я отделился от стены и решил пересечь обнесенное ею
пространство. То и дело оскользаясь на предательском, хоть и
твердом полу, я сперва ступал с величайшей осторожностью. Но
потом я набрался храбрости и пошел тверже, стараясь не
сбиваться с прямого пути. Так прошел я шагов десять --
двенадцать, но споткнулся о свисавший оборванный край своего
подола, сделал еще шаг и рухнул ничком.
Опомнился я не сразу, и лишь несколько секунд спустя мое
внимание привлекло удивительное обстоятельство. Дело вот в чем
-- подбородком я уткнулся в тюремный пол, а губы и верхняя
часть лица, хоть и опущенные ниже подбородка, ни к чему не
прикасались. Мой лоб точно погрузился во влажный пар, а в
ноздри лез ни с чем не сравнимый запах плесени. Я протянул руку
и с ужасом обнаружил, что лежу у самого края круглого колодца,
глубину которого я, разумеется, пока не мог определить. Я
пошарил по краю кладки, ухитрился отломить кусок кирпича и
бросил вниз. Несколько мгновений я слышал, как он, падая, гулко
ударялся о стенки колодца, наконец глухо всплеснулась вода, и
ей громко отозвалось эхо. В тот же миг раздался такой звук,
будто где-то наверху распахнули и разом захлопнули дверь, тьму
прорезал слабый луч и тотчас погас.
Тут я понял, какая мне готовилась судьба, и поздравил себя
с тем, что так вовремя споткнулся. Еще бы один шаг -- и больше
мне не видеть белого света. О таких именно казнях упоминалось в
тех рассказах об инквизиции, которые почитал я вздором и
выдумками. У жертв инквизиции был выбор: либо смерть в
чудовищных муках телесных, либо смерть в ужаснейших мучениях
нравственных. Мне осталось последнее. От долгих страданий мои
нервы совсем расшатались, я вздрагивал при звуке собственного
голоса и как нельзя более подходил для того рода пыток, какие
меня ожидали.
Весь дрожа, я отполз назад к стене, решившись скорей
погибнуть там, только бы избегнуть страшных колодцев, которые
теперь мерещились мне повсюду. Будь мой рассудок в ином
состоянии, у меня бы хватило духу самому броситься в пропасть и
положить конец беде, но я стал трусом из трусов. К тому же из
головы не шло то, что я читал о таких колодцах -- мгновенно
расстаться с жизнью там никому еще не удавалось.
От возбужденья я долгие часы не мог уснуть, но наконец
забылся. Проснувшись, я, как и прежде, обнаружил подле себя
ломоть хлеба и кувшин с водой. Меня терзала жажда, и я залпом
осушил кувшин. К воде, верно, примешали какого-то зелья; не
успел я допить ее, как меня одолела дремота. Я погрузился в сон
-- глубокий, как сон смерти. Долго ли я спал, я, разумеется, не
знаю, но только, когда я снова открыл глаза, я вдруг увидел,
что меня окружает. В робком зеленоватом свете, которого
источник я заметил не сразу, мне открылись вид и размеры моей
тюрьмы.
Я намного ошибся, прикидывая протяженность стены. Она была
не более двадцати пяти ярдов. Несколько минут я глупо дивился
этому открытию, поистине глупо! Ибо какое значение в моих
ужасных обстоятельствах могла иметь площадь темницы? Но ум
цеплялся за безделицы, и я принялся истово доискиваться до
ошибки, какую сделал в своих расчетах. И наконец меня осенило.
Сначала, до того как я упал в первый раз, я насчитал пятьдесят
два шага; и, верно, упал я всего в двух шагах от куска
мешковины, успев обойти почти всю стену. Потом я заснул, и со
сна, верно, пошел не в ту сторону; понятно поэтому, отчего
стена представилась мне вдвое длинней. В смятении я не заметил,
что в начале пути она была у меня слева, а в конце оказалась
справа.
Относительно формы тюрьмы я тоже обманулся. Я уверенно
счел ее весьма неправильной, нащупав на стене много углов, так
могущественно воздействие кромешной тьмы на того, кто очнулся
от сна или летаргии! Оказалось, что углы -- всего-навсего
легкие вмятины или углубления в неравном расстоянии одна от
другой. Форма же камеры была квадратная. То, что принял я за
каменную кладку, оказалось железом или еще каким-то металлом в
огромных листах, стыки или швы которых и создавали вмятины. Вся
поверхность этого металлического мешка была грубо размалевана
мерзкими, гнусными рисунками -- порождениями мрачных монашеских
суеверий. Лютые демоны в виде скелетов или в иных более
натуральных, но страшных обличьях, безобразно покрывали сплошь
все стены. Я заметил, что контуры этих чудищ довольно четки, а
краски грязны и размыты, как бывает от сырости. Потом я увидел,
что пол в моей тюрьме каменный. Посередине его зияла пасть
колодца, которой я избегнул; но этот колодец был в темнице
один.
Все это смог я различить лишь смутно и с трудом; ибо
собственное мое положение за время забытья значительно
изменилось. Меня уложили навзничь, во весь рост на какую-то
низкую деревянную раму. Меня накрепко привязали к ней длинным
ремнем вроде подпруги. Ремень много раз перевил мне тело и
члены, оставляя свободной только голову и левую руку, так чтоб
я мог ценой больших усилий дотянуться до глиняной миски с едой,
стоявшей подле на полу. К ужасу своему я обнаружил, что кувшин
исчез. Я сказал -- "к ужасу своему". Да, меня терзала
нестерпимая жажда. Мои мучители, верно, намеревались еще пуще
ее распалить; в глиняной миске лежало остро приправленное мясо.
Подняв глаза, я разглядел потолок своей темницы. В
тридцати или сорока футах надо мной, он состоял из тех же
самых, что и стены, листов. Чрезвычайно странная фигура на
одном из них приковала мое внимание. Это была Смерть, как
обыкновенно ее изображают, но только вместо косы в руке она
держала то, что при беглом взгляде показалось мне рисованным
маятником, как на старинных часах. Однако что-то в этом
механизме заставило меня вглядеться в него пристальней. Пока я
смотрел прямо вверх (маятник приходился как раз надо мною), мне
почудилось, что он двигается. Минуту спустя впечатление
подтвердилось. Ход маятника был короткий и, разумеется,
медленный. Несколько мгновений я следил за ним с некоторым
страхом, но скорей с любопытством. Наконец, наскуча его унылым
качаньем, я решил оглядеться.
Легкий шум привлек мой слух, я посмотрел на пол и увидел,
как его пересекает полчище огромных крыс. Они лезли из щели,
находившейся в моем поле зрения справа. Прямо у меня на глазах
они тесным строем жадно устремлялись к мясу, привлеченные его
запахом. Немалого труда стоило мне отогнать их от миски.
Прошло, пожалуй, полчаса, возможно, и час (я мог лишь
приблизительно определять время), прежде чем я снова взглянул
вверх. То, что я увидел, меня озадачило и поразило. Размах
маятника увеличился почти на целый ярд. Выросла, следственно, и
его скорость. Но особенно встревожила меня мысль о том, что он
заметно опустился. Теперь я увидел, -- надо ли описывать, с
каким ужасом! -- что нижний конец его имеет форму серпа из
сверкающей стали, длиною примерно с фут от рога до рога; рожки
повернуты кверху, а нижний край острый, как лезвие бритвы; выше
от лезвия серп наливался, расширялся и сверху был уже тяжелый и
толстый. Он держался на плотном медном стержне, и все вместе
шипело, рассекая воздух.
Я не мог более сомневаться в том, какую участь уготовила
мне монашья изобретательность в пытках. Инквизиторы прознали,
что мне известно о колодце; его ужасы предназначались таким
дерзким ослушникам, как я; колодец был воплощенье ада, по
слухам, -- всех казней. Благодаря чистейшему случаю я не упал в
колодец. А я знал, что внезапность страданья, захват им жертвы
врасплох -- непременное условие чудовищных тюремных расправ.
Раз уж я сам не свалился в пропасть, меня не будут в нее
толкать, не такова их дьявольская затея; а потому (выбора нет)
меня уничтожат иначе, более мягко. Мягко! Я готов был
улыбнуться сквозь муку, подумав о том, как мало идет к делу это
слово.
Что пользы рассказывать о долгих, долгих часах
нечеловеческого ужаса, когда я считал удары стального серпа!
Дюйм за дюймом, удар за ударом -- казалось, века проходили,
пока я это замечал -- но он неуклонно спускался все ниже и
ниже! Миновали дни, -- быть может, много дней, -- и он
спустился так низко, что обдал меня своим едким дыханьем. Запах
остро отточенной стали забивался мне в ноздри. Я молился, я
досаждал небесам своей мольбой о том, чтоб он спускался
поскорей. Я сходил с ума, я рвался вверх, навстречу взмахам
зловещего ятагана. Или вдруг успокаивался, лежал и улыбался
своей сверкающей смерти, как дитя -- редкой погремушке.
Я снова лишился чувств -- ненадолго, ибо когда я очнулся,
я не понял, спустился ли маятник. А быть может, надолго, ибо я
сознавал присутствие злых духов, которые заметили мой обморок и
могли нарочно остановить качанье. Придя в себя, я почувствовал
такую, о! невыразимую слабость, будто меня долго изнуряли
голодом. Несмотря на страданья, человеческая природа требует
еды. Я с трудом вытянул левую руку настолько, насколько мне
позволяли путы, и нащупал жалкие объедки, оставленные мне
крысами. Когда я положил в рот первый кусок, в мозгу моем вдруг
мелькнул обрывок мысли, окрашенной радостью, надеждой. Надежда
для меня -- возможно ли? Как я сказал, то был лишь обрывок
мысли, -- мало ли таких мелькает в мозгу, не завершаясь? Я
ощутил, что мне помстилась радость, надежда, но тотчас же
ощутил, как мысль о них умерла нерожденной. Тщетно пытался я
додумать ее, поймать, воротить. Долгие муки почти лишили меня
обычных моих мыслительных способностей. Я сделался слабоумным,
идиотом.
Взмахи маятника шли под прямым углом к моему телу. Я
понял, что серп рассечет меня в том месте, где сердце. Он
протрет мешковину, вернется, повторит свое дело опять... опять.
Несмотря на страшную ширь взмаха (футов тридцать, а то и более)
и шипящую мощь спуска, способную сокрушить и самые эти железные
стены, он протрет мешковину на мне, и только! И здесь я
запнулся. Дальше этой мысли я идти не посмел. Я задержался на
ней, я цеплялся за нее, будто бы так можно было удержать спуск
маятника. Я заставил себя вообразить звук, с каким серп
разорвет мой балахон, тот озноб, который пройдет по телу в
ответ на трение ткани. Я мучил себя этим вздором, покуда
совершенно не изнемог.
Вниз -- все вниз сползал он. С сумасшедшей радостью
противопоставлял я скорость взмаха и скорость спуска. Вправо --
влево -- во всю ширь! -- со скрежетом преисподней к моему
сердцу, крадучись, словно тигр. Я то хохотал, то рыдал, уступая
смене своих порывов.
Вниз, уверенно, непреклонно вниз! Вот он качается уже в
трех дюймах от моей груди. Я безумно, отчаянно старался
высвободить левую руку. Она была свободна лишь от локтя до
кисти. Я только дотягивался до миски и подносил еду ко рту, и
то ценою мучительных усилий. Если б мне удалось высвободить всю
руку, я бы схватил маятник и постарался его остановить. Точно
так же мог бы я остановить лавину!
Вниз, непрестанно, неумолимо вниз! Я задыхался и обмирал
от каждого его разлета. У меня все обрывалось внутри от каждого
взмаха. Мои глаза провожали его вбок и вверх с нелепым пылом
совершенного отчаяния. Я жмурился, когда он спускался, хотя
смерть была бы избавленьем, о! несказанным избавленьем от мук.
И все же я дрожал каждой жилкой при мысли о том, как легко
спуск механизма введет острую сверкающую секиру мне в грудь. От
надежды дрожал я каждой жилкой, от надежды обрывалось у меня
все внутри. О, надежда, -- победительница скорбей, -- это она
нашептывает слова утешенья обреченным даже в темницах
инквизиции.
Я увидел, что еще десять -- двенадцать взмахов -- и сталь
впрямь коснется моего балахона, и оттого я вдруг весь собрался
и преисполнился ясным спокойствием отчаяния. Впервые за долгие
часы -- или даже дни -- я стал думать. Я сообразил, что моя
подпруга, мои путы -- цельные, сплошные. Меня связали
одним-единственным ремнем. Где бы лезвие ни прошлось по путам,
оно рассечет их так, что и сразу смогу высвободиться от них с
помощью левой руки. Только как же близко мелькнет от меня
сталь! Как гибельно может оказаться всякое неверное движенье!
Однако мыслимо ли, что прихлебатели палача не предусмотрели
такой возможности? Вероятно ли, что тело мое перевязано там,
куда должен спуститься маятник? Страшась утратить слабую и,
должно быть, последнюю надежду, я все же приподнял голову,
чтобы как следует разглядеть свою грудь. Подпруга обвивала мне
тело и члены сплошь, но только не по ходу губительного серпа!
Едва успел я снова опустить голову, и в мозгу моем
пронеслось то, что лучше всего назвать недостающей половиной
идеи об избавлении, о которой я уже упоминал и которой первая
часть лишь смутно промелькнула в моем уме, когда я поднес еду к
запекшимся губам. Теперь мысль сложилась до конца, слабая, едва
ли здравая, едва ли ясная, но она сложилась. Отчаяние придало
мне сил, и я тотчас взялся за ее осуществление.
В течение многих часов пол вокруг моего низкого ложа
буквально кишел крысами. Бешеные, наглые, жадные, они
пристально смотрели на меня красными глазами, будто только и
ждали, когда я перестану шевелиться, чтобы тотчас сделать меня
своей добычей. "К какой же пище, -- думал я, -- привыкли они в
подземелье? "
Как ни старался я отгонять их от миски, они съели почти
все ее содержимое, оставя лишь жалкие объедки. Я однообразно
махал рукой над миской, и из-за этой бессознательной
монотонности движения мои перестали оказывать действие на
хищников. Прожорливые твари то и дело кусали меня за пальцы. И
вот последними остатками жирного, остро пахучего мяса я
тщательно натер свои путы, там, где сумел дотянуться до них;
потом я поднял руку с пола и, затаив дыханье, замер.
Сначала ненасытных животных поразила и спугнула внезапная
перемена -- моя новая неподвижная поза. Они отпрянули; иные
метнулись обратно к щели. Но лишь на мгновенье. Не напрасно
рассчитывал я на их алчность. Заметя, что я не шевелюсь,
две-три самых наглых вспрыгнули на мою подставку и стали
обнюхивать подпругу. Прочие будто только ждали сигнала. Новые
полчища хлынули из щели. Они запрудили все мое ложе и сотнями
попрыгали прямо на меня. Мерное движенье маятника ничуть им не
препятствовало. Увертываясь от ударов, они занялись умащенной
подпругой. Они теснились, толкались, они толпились на моем
теле, все вырастая в числе. Они метались по моему горлу; их
холодные пасти тыкались в мои губы; они чуть не удушили меня.
Омерзение, которого не передать никакими словами, мучило меня,
леденило тяжким, липким ужасом. Но еще минута -- и я понял, что
скоро все будет позади. Я явственно ощутил, что ремень
расслабился. Значит, крысы уже перегрызли его. Нечеловеческим
усилием я заставлял себя лежать тихо.
Нет, я не ошибся в своих расчетах, я не напрасно терпел.
Наконец я почувствовал, что свободен. Подпруга висела на мне
обрывками. Но маятник уже коснулся моей груди. Он распорол
мешковину. Он разрезал белье под нею. Еще два взмаха -- и
острая боль пронзила меня насквозь. Но миг спасенья настал.
Мановением руки я обратил в бегство своих избавителей.
Продуманным движеньем -- осторожно, боком, косо, медленно -- я
скользнул прочь из ремней так, чтобы меня не доставал ятаган.
Хоть на мгновенье, но я был свободен.
Свободен! И в тисках инквизиции! Едва ступил я с
деревянного ложа пыток на каменный тюремный пол, как адская
машина перестала качаться, поднялась, и незримые силы унесли ее
сквозь потолок. Печальный урок этот привел меня в отчаяние. За
каждым движением моим следят. Свободен! Я всего лишь избегнул
одной смертной муки ради другой муки, горшей, быть может, чем
сама смерть. Подумав так, я стал беспокойно разглядывать
железные стены, отделявшие меня от мира. Какая-то странность --
перемена, которую и не вдруг осознал, -- без сомненья,
случилась в темнице. На несколько минут я забылся в тревожных
мыслях; я терялся в тщетных, бессвязных догадках. Тут я впервые
распознал источник зеленоватого света, освещавшего камеру. Он
шел из прорехи с полдюйма шириной, которая опоясывала всю
темницу, по низу стен, совершенно отделяя их от пола. Я
пригнулся, пытаясь заглянуть в проем, разумеется, безуспешно.
Когда я распрямился, мне вдруг открылась тайна происшедшей
в камере перемены. Я уже говорил, что, хотя роспись на стенах
по очертаниям была достаточно четкой, краски как будто
размылись и поблекли. Сейчас же они обрели и на глазах обретали
пугающую, немыслимую яркость, от которой портреты духов и
чертей принимали вид непереносимый и для нервов более крепких,
чем мои. Бесовские взоры с безумной, страшной живостью
устремлялись на меня отовсюду, с тех мест, где только что их не
было и помину, и сверкали мрачным огнем, который я, как ни
напрягал воображение, не мог счесть ненастоящим.
Ненастоящим! Да ведь уже до моих ноздрей добирался запах
раскаленного железа! Тюрьма наполнилась удушливым жаром. С
каждым мигом все жарче горели глаза, уставившиеся на мои муки.
Все гуще заливал багрец намалеванные кровавые ужасы. Я ловил
ртом воздух! Я задыхался! Так ват что затеяли мои мучители!
Безжалостные! О! Адские отродья! Я бросился подальше от
раскаленного металла на середину камеры. При мысли о том, что
огонь вот-вот спалит меня дотла, прохлада колодца показалась
мне отрадой. Я метнулся к роковому краю. Я жадно заглянул
внутрь. Отблески пылающей кровли высвечивали колодец до дна. И
все же в первый миг разум мой отказывался принять безумный
смысл того, что я увидел. Но страшная правда силой вторглась в
душу, овладела ею, опалила противящийся разум. О! Господи!
Чудовищно! Только не это! С воплем отшатнулся я от колодца,
спрятал лицо в ладонях и горько заплакал.
Жар быстро нарастал, и я снова огляделся, дрожа, как в
лихорадке. В камере случилась новая перемена, на сей раз
менялась ее форма. Как и прежде, сначала я тщетно пытался
понять, что творится вокруг. Но недолго терялся я в догадках.
Двукратное мое спасенье подстрекнуло инквизиторскую месть, игра
в прятки с Костлявой шла к концу. Камера была квадратная.
Сейчас я увидел, что два железных угла стали острыми, а два
других, следственно, тупыми. Страшная разность все
увеличивалась с каким-то глухим не то грохотом, не то стоном.
Камера тотчас приняла форму ромба. Но изменение не прекращалось
-- да я этого и не ждал и не хотел. Я готов был прижать красные
стены к груди, как покровы вечного покоя. "Смерть, -- думал я,
-- любая смерть, только бы не в колодце! " Глупец! Как было
сразу не понять, что в колодец-то и загонит меня раскаленное
железо! Разве можно выдержать его жар? И тем более устоять
против его напора? Все уже и уже становился ромб, с быстротой,
не оставлявшей времени для размышлений. В самом центре ромба и,
разумеется, в самой широкой его части зияла пропасть. Я
упирался, но смыкающиеся стены неодолимо подталкивали меня. И
вот уже на твердом полу темницы не осталось ни дюйма для моего
обожженного, корчащегося тела. Я не сопротивлялся более, но
муки души вылились в громком, долгом, отчаянном крике. Вот я
уже закачался на самом краю -- я отвел глаза...
И вдруг -- нестройный шум голосов! Громкий рев словно
множества труб! Гулкий грохот, подобный тысяче громов! Огненные
стены отступили! Кто-то схватил меня за руку, когда я, теряя
сознанье, уже падал в пропасть. То был генерал Лассаль.
Французские войска вступили в Толедо. Инквизиция была во власти
своих врагов.

12 серия-"То,что появилось из унитаза"

11 серия-"Мистер Гош"

10 серия-"Чаепитие"

ну..про чай естественно..

9 серия-"Королева волшебных гномов"

8 серия-"Прогулка по городу"

Как же страшно всё-таки гулять ночью по улицам огромного мегаполиса.Можно встретить такое..Даже не смотря на то, что ты мертвая девочка Ленор...

7 серия- "Волшебный кекс"

Эдгар Алан По. Преждевременные погребение

Есть сюжеты поразительно интересные, но и настолько кошмарные, что
литература не может узаконить их, не отступив от своего назначения. И
придумывать их писателю не следует, иначе он вызовет только досаду и
отвращение. Только суровость и величие самой правды дает полную и
благоговейную уверенность в необходимости их воплощения. У нас дух
захватывает от "мучительного упоения" описаниями переправы через Березину,
Лиссабонского землетрясения {1*}, Лондонской чумы {2*}, резни в
Варфоломеевскую ночь или гибели ста двадцати трех узников, задохнувшихся в
Черной яме в Калькутте {3*}. Но потрясает в этих описаниях именно факт,
действительность, история. Окажись они выдумкой - мы прочли бы их с
отвращением.
Я привел из истории несколько классических примеров катастроф,
поражающих нас своим величием, но особенно трагический характер сообщают
каждой из них ее неслыханные размеры. Однако же в долгом, скорбном перечне
человеческих несчастий немало найдется и таких, когда человек становится
единственной жертвой страданий, еще больших, чем на этих несметных торжищах
гибели и опустошения. Ведь есть та степень муки и такое бездонное отчаяние,
до которых можно довести только одного, отдельно взятого человека, а не
много народу сразу. От самых чудовищных мук страдают всегда единицы, а не
массы, и возблагодарим Господа за это его милосердие!
Самое же тяжкое из всех испытаний, когда-либо выпадавших на долю
смертного, - погребение заживо. А подобные случаи - не редкость, совсем не
редкость, с чем люди мыслящие вряд ли станут спорить. Границы между жизнью и
смертью темны и очень приблизительны. Кто скажет, где кончается одна и
начинается другая? Известно, что при некоторых заболеваниях создается
видимость полного прекращения жизнедеятельности, хотя это еще не конец, а
только задержка. Всего лишь пауза в ходе непостижимого механизма. Проходит
определенный срок, - и, подчиняясь какому-то скрытому от нас таинственному
закону, магические рычажки и чудесные колесики снова заводятся. Серебряная
струна была спущена не совсем, золотая чаша еще не расколота вконец. А где
же тем временем витала душа?
Но помимо вывода a priori {До опыта (лат.).}, что каждая причина влечет
за собой свое следствие, и случаи, когда жизнь в человеке замирает на
неопределенный срок, вполне естественно, должны иногда приводить к
преждевременным похоронам, - безотносительно к подобным, чисто
умозрительным, заключениям, прямые свидетельства медицинской практики и
житейского опыта подтверждают, что подобных погребений действительно не
счесть. Я готов по первому же требованию указать хоть сотню таких случаев,
за подлинность которых можно ручаться. Один из них весьма примечателен, к
тому же и его обстоятельства, вероятно, еще памятны кое-кому из читающих эти
строки, - произошел он сравнительно недавно в городке близ Балтимора, где
вызвал большое смятение и наделал много шума. Жена одного из самых уважаемых
граждан, известного адвоката и члена конгресса, заболела вдруг какой-то
непонятной болезнью, перед которой искусство врачей оказалось совершенно
бессильным. Страдала она неимоверно, а затем умерла, или ее сочли умершей.
Никто не заподозрил, да никому и в голову, конечно, не могло прийти, что
смерть еще не наступила. Все признаки были как нельзя более убедительны.
Лицо, как всегда у покойников, осунулось, черты заострились. Губы побелели,
как мрамор. Взор угас. Тело остыло. Пульса не стало. Три дня тело оставалось
в доме, оно уже совсем окоченело и стало словно каменным. В конце концов с
похоронами пришлось поторопиться, так как показалось, что труп уже
разлагается.
Женщину захоронили в фамильном склепе, и три года туда никто не
заглядывал. На четвертый год усыпальница была открыта - доставили саркофаг;
но, увы! - какой страшный удар ожидал мужа, собственноручно отпиравшего
склеп! Едва дверцы растворились, фигура в белом с сухим треском повалилась
ему в объятия. То был скелет его жены в еще не истлевшем саване. После
обстоятельного расследования выяснилось, что она пришла в себя примерно на
вторые сутки после захоронения, билась в гробу, пока тот не упал с подставки
или специального выступа на пол, раскололся, и ей удалось выбраться. Налитая
доверху керосиновая лампа, которую по оплошности забыли в гробнице, вся
выгорела, хотя масло могло и просто улетучиться. На площадке у входа, откуда
ступени спускались в эту камеру ужаса, был брошен большой обломок гроба,
которым она, видимо, колотила в железную дверь, силясь привлечь внимание.
Потом, выбившись из сил, она лишилась чувств или тогда же и умерла от ужаса,
а когда падала, саван зацепился за железную обшивку с внутренней стороны
двери. В таком положении она и оставалась, так и истлела - стоя.
А один случай погребения заживо произошел в 1810 году во Франции при
таких обстоятельствах, которые убеждают в правильности поговорки, что правда
всякой выдумки странней. Героиней этой истории стала мадемуазель Викторина
Лафуркад {4*}, молодая девица из знатной семьи, богатая и собою красавица.
Среди ее бесчисленных поклонников был Жюльен Боссюе, бедный парижский
litterateur {Литератор (франц.).}, или журналист. Его одаренность и обаяние
снискали ему внимание богатой наследницы, которая, казалось, полюбила его
всем сердцем; но аристократическая гордость рассудила по-своему - девушка
отвергла его и вышла замуж за некоего месье Ренелля, банкира и довольно
видного дипломата. После женитьбы, однако, сей джентльмен стал относиться к
ней весьма пренебрежительно, возможно, и просто держал в черном теле.
Несколько лет она влачила самое жалкое существование, а потом умерла... во
всяком случае, состояние ее настолько походило на смерть, что все были
введены в заблуждение. Ее схоронили - не в склепе, а в неприметной могилке
на деревенском кладбище у нее на родине. Обезумев от отчаяния, терзаясь
воспоминаниями о единственной и несравненной, влюбленный едет из столицы в
глухую провинцию, к ней на могилу, возымев романтическое намерение вырыть
покойницу и взять ее чудные волосы. Он прибывает на место. В полночь
выкапывает гроб, поднимает крышку и уже готов срезать волосы, как вдруг
замирает на месте - глаза любимой открываются. Несчастную похоронили живой!
Жизнь еще теплилась в ней, и ласки возлюбленного пробудили от летаргии,
которую приняли за смерть. Боссюе тотчас же перенес ее в деревенскую
гостиницу. Будучи человеком сведущим в медицине, он понял, что для
восстановления ее сил нужны самые сильнодействующие стимуляторы - за ними
дело не стало. И вот жизнь вернулась к ней. Она узнала своего избавителя. И
оставалась у него, пока здоровье ее понемногу не восстановилось. Женское
сердце не камень, и последнего урока, преподанного любовью, оказалось
достаточно, чтобы смягчить его. Она принесла его в дар Боссюе. К мужу она
уже не возвращалась и, так и не сообщив ему о своем воскресении из мертвых,
бежала с возлюбленным в Америку. Двадцать лет спустя они вернулись во
Францию, уверенные, что годы изменили внешность Викторины настолько, что
друзья не узнают ее. Но их расчеты не оправдались, и при первой же встрече
месье Ренелль узнал жену и заявил свои супружеские права. Она отклонила его
требование вернуться, и суд взял ее сторону, решив, что, в силу
исключительности обстоятельств дела и за истечением давности, брак может
считаться расторгнутым не только по совести, но и по закону.
Лейпцигский "Хирургический журнал" - журнал в высшей степени
авторитетный и заслуживший настолько добрую славу, что не мешало бы
кому-нибудь из американских книготорговцев заняться его переизданием у нас в
переводе на английский, - помещает в последнем номере отчет об одном
несчастном случае, имеющем отношение к нашей теме.
Некий артиллерийский офицер, мужчина гигантского роста и несокрушимого
здоровья, был сброшен необъезженной лошадью, очень сильно ударился при
падении головой, тотчас же лишившись сознания; на черепе была легкая
трещина, но жизнь его была вне опасности. Трепанация прошла как нельзя
лучше. Ему отворили кровь и приняли все необходимые меры. Но он начал
цепенеть, положение становилось все более катастрофическим, и в конце концов
решили, что он умер.
Погода стояла теплая, и схоронили его с поспешностью просто неприличной
на кладбище из тех, что попроще. Похороны состоялись в четверг. В
воскресенье на кладбище повалили гуляющие, и к полудню какой-то крестьянин
поднял страшный переполох, уверяя, что когда он сидел на могиле нашего
офицера, то ясно почувствовал толчки, словно кто-то возится под землей.
Сначала на клятвенные заверения этого чудака почти не обращали внимания, но
ужас его был неподделен, и он твердил свое с таким упорством, что народ
забеспокоился. Мигом появились лопаты разрыть могилу, - до того неглубокую,
что стыдно сказать, - было делом нескольких минут, и вот появилась голова ее
постояльца. Казалось, он был мертв; но он почти прямо сидел в гробу, крышку
которого после нечеловеческих усилий ему удалось приподнять.
Его немедля доставили в ближайшую больницу, и врачи сказали что он жив,
только в состоянии асфиксии. Через несколько часов он пришел в себя, стал
узнавать знакомых и урывками рассказал, чего ему пришлось натерпеться в
могиле.
По его словам выходило, что, очнувшись, он пробыл под землей более часа
в полном сознании, а потом лишился чувств. Могилу закидали на скорую руку,
не утрамбовав рыхлую землю, так что воздух все-таки проникал, и офицер мог
дышать. Он услышал, как над ним топчется множество народа, и силился подать
о себе весть. Глубокий сон слетел с него, рассказывал он, от громкого гула
над землей, и, едва придя в себя, он сразу осознал весь ужас своего
положения.
Этот мученик, как сказано в отчете, шел на поправку и уже явно был на
пути к полному выздоровлению, но стал жертвой невежественного лекарского
эксперимента. К нему подключили гальваническую батарею, и, в сильнейших
конвульсиях, которые это иной раз вызывает, он испустил дух.
Поскольку речь зашла о гальванической батарее, мне припомнился один и
действительно из ряда вон выходящий случай, замечательный тем, что именно
электрический ток вернул к жизни молодого лондонского адвоката, двое суток
пролежавшего в могиле. Это случилось в 1831 году, и это происшествие долго
оставалось злобой дня.
Мистер Эдуард Степлтон скончался как будто от тифозной горячки,
сопровождавшейся какими-то необычными симптомами, чрезвычайно
заинтересовавшими медиков. После того как смертельный исход, казалось, уже
наступил, они обратились к близким за разрешением на вскрытие post mortem
{Посмертно (лат.).}, но те отказали. Врачи же, которых, как известно,
подобными отказами не смутишь, решили получить тело после похорон и вскрыть
его тайком без помех. Договориться с одной из бесчисленных лондонских шаек
похитителей трупов было делом нехитрым, и на третью ночь числившийся в
покойниках был отрыт из могилы в восемь футов глубиной и положен в
операционной одной частной лечебницы.
Уже сделали было легкий длинный надрез в районе брюшной полости, но
совсем не обычный для покойника вид жертвы и полное отсутствие признаков
разложения навели медиков на мысль попробовать на нем действие
электричества. Эксперимент следовал за экспериментом, но общая картина была
такой же, как обычно при действии током на труп; только разве раз-другой
судороги были почти как у живого.
Времени оставалось уже в обрез. Вот-вот должен был забрезжить рассвет,
и наконец решили приступить к вскрытию немедля. Но один студент жаждал
проверить собственную теорию и все приставал, чтобы батарею подключили к
грудной мышце. Сделали на скорую руку надсечку, однако, как только приложили
провод, покойник одним стремительным, но вполне собранным движением сорвался
со стола и шагнул на середину комнаты; несколько секунд он стоял,
осматриваясь вокруг тяжелым взглядом, и - заговорил. Понять, что он сказал,
было невозможно, но то были явно какие-то слова, произнесенные совершенно
членораздельно. Он умолк и тяжело повалился на пол.
На миг врачи замерли от ужаса, но, сообразив, что действовать надо не
мешкая, тут же взяли себя в руки. Было ясно, что мистер Степлтон жив, и это
- только глубокий обморок. Когда ему дали эфир, он пришел в себя: вскоре он
поправился и был снова в кругу друзей, от которых, однако, подробности его
воскрешения скрывали, пока опасность рецидива не миновала. Можно себе
представить их изумление, их восторги.
Но самое поразительное в этой необыкновенной истории - одно утверждение
мистера С. Он уверяет, что сознание ни на миг не покидало его полностью, и,
хотя и смутно и путанно, но он понимал все, что с ним было после того, как
врачи констатировали смерть, и до момента, когда он упал в обмороке в
больнице. "Я жив", - вот что он безуспешно силился сказать, когда понял, что
попал в операционную.
Подобных историй можно было бы привести еще немало, но, по-моему, это
уже лишнее; факт, что преждевременные похороны происходят, и без того
совершенно очевиден. Если же мы усвоим, что преждевременные похороны тем и
отличаются, что узнать о них удается лишь в исключительно редких случаях, то
нельзя будет не согласиться, что такие, которые так и остаются неизвестными,
случаются, возможно, чуть ли не каждый день. Ведь право же, вряд ли укажешь
кладбище, на котором, если его случалось перекопать, не находили бы
скелетов, положение которых внушает самые ужасные подозрения.
Страшные подозрения, но насколько же страшней оказаться и самому
приговоренным! Решительно ни при каких иных условиях нельзя представить себе
таких неимоверных душевных и физических мук, как при погребении заживо.
Нестерпимо теснит в груди, удушливы испарения сырой земли, все тело туго
спеленато саваном; со всех сторон сомкнуты твердые стенки последнего приюта,
тьма вечной ночи, и все словно затоплено морем безмолвия, и он уже здесь,
Червь-Победитель - его не увидишь, но он уже осязаем; а ты лежи и думай, что
на воле - воздух, трава, вспоминай милых друзей, которые примчались бы как
на крыльях на выручку, прослышь они только о постигшей тебя беде, и знай, -
не прослышат, и ты уже все равно что покойник; и, верьте слову, от таких
мыслей в сердце, которое еще не перестало биться, проникает такой
нечеловеческий, такой невыносимый ужас, перед которым должно отступить самое
смелое воображение. Мы не слышали, чтобы на земле были подобные муки, ничего
хоть наполовину столь же ужасного не может привидеться нам и в снах 6б
адской пучине. Вот почему все рассказы о преждевременных похоронах полны для
нас глубокого интереса, который, однако, из-за благоговейного ужаса перед
самой темой, поставлен в прямую зависимость от нашего убеждения в их
фактической достоверности. Теперь мне остается поделиться тем, что я узнал
сам, пережитым лично мной.
Несколько лет подряд у меня были приступы необычной болезни, которую
врачи, за неимением более точного наименования, называют каталепсией. Хотя
ее возбудители, причины предрасположенности к ней все еще не выяснены, и
даже диагноз в отдельных случаях затруднителен, внешние признаки и приметы
изучены вполне. Формы, которые она принимает, отличаются одна от другой,
если не ошибаюсь, главным образом большей или меньшей интенсивностью.
Случается, что больной пролежит в резко выраженном летаргическом состоянии
всего день или меньше. Он в полном забытьи и совершенно недвижим; но
сердцебиение, хоть и невнятно, все-таки прослушивается, тепло сохраняется,
слабый румянец еще проступает на щеках, и, если поднести к губам зеркало,
удастся заметить признаки потаенной, неровной, несмелой работы легких. А
бывает, такой транс длится неделями, даже месяцами, и самый добросовестный и
проницательный врач фактически уже бессилен отличить состояние больного от
признанного нами за полный и окончательный расчет с жизнью. Как правило,
избавляет такого больного от погребения только то, что близкие знают о его
недуге, и это, естественно, заставляет их быть бдительными, тем более что
признаков разложения не появляется. Прогрессирует эта болезнь, к счастью, не
так быстро. Первые же ее признаки уже не оставляют сомнений, надо только не
упустить их появления. Со временем приступы становятся все характернее и
продолжительнее. В этом - главная гарантия от погребения. Несчастного, у
которого первый приступ окажется - как иногда и случается - исключительным
по силе, почти наверняка препроводят в могилу живым.
Мой собственный случай не прибавит ничего существенного к описаниям
этой болезни в медицинской литературе. Временами я без всякой видимой
причины постепенно погружался в полуобморок-полупрострацию, и в этом
состоянии, - когда ничего не болит, но нет сил шелохнуться, и уже и не
мыслишь, а есть лишь смутное представление, что жив и рядом, у постели,
люди, - я пребывал до наступления кризиса, который сразу возвращал меня к
действительности. А иной раз болезнь поражала меня внезапно и сразу. Вдруг
появлялась ломота, все во мне немело, начинало знобить, голова кружилась, и
я тут же терял сознание. А затем неделями только пустота, потемки, молчание,
и одно вселенское Ничто. Словно меня не стало на свете. После подобных
приступов я приходил в себя лишь постепенно и тем медленней, чем внезапней
они меня настигали. Как одинокий бездомный нищий, неприкаянно проплутав по
улицам долгую зимнюю ночь, ждет не дождется наступления дня, так же и я
томился, пока долгожданный рассвет не озарит душу.
В остальном же здоровье мое как будто не оставляло желать лучшего, да и
эти приступы в общем тоже не отражались на моем самочувствии, и единственным
болезненным симптомом была одна характерная особенность сна в обычном,
нормальном состоянии. Проснувшись, я обычно долго еще не мог опомниться,
ничего не соображал, был в полной растерянности, так как умственные мои
способности и особенно память восстанавливались не скоро.
Физически я нисколько не страдал, но душевным мукам не было конца.
Мрачные фантазии одолевали меня все больше. Я все твердил "об эпитафиях,
гробницах и червях" {5*}. Я предался думам о смерти, и предчувствие, что
меня похоронят живым, преследовало меня неотступно. Эта страшная угроза,
нависшая надо мной, не давала мне покоя ни днем, ни ночью. Днем эти мысли
доводили меня до изнеможения, ночью - сводили с ума. Едва на землю сходила
зловещая мгла, меня начинало трясти от страха, я дрожал, как перья плюмажей
на катафалке. Только после долгой, упорной борьбы, когда естество мое уже не
выдерживало бдения, сдавался я сну, весь содрогаясь при мысли, что, быть
может, проснусь я уже в могильном жилище. А заснуть - значило провалиться в
пучину кошмарных видений, над которыми, осеняя их огромными черными
крыльями, владычицей парила сама потусторонность.
Из бессчетного множества мрачных видений, которые мучили меня во сне,
приведу одно-единственное. Помнится, что в тот раз мой каталептический транс
был необыкновенно долгим и глубоким. И вдруг чья-то ледяная рука легла мне
на лоб, и еле внятный голос шепнул мне на ухо слово "вставай!".
Я сел и выпрямился. Тьма была кромешная. Я не мог разглядеть того, кто
разбудил меня. И не в состоянии был припомнить, когда я впал в транс, где
остался лежать. Я все сидел, не двигаясь, силясь собраться с мыслями, когда
холодная рука грубо схватила мою в запястье и нетерпеливо рванула, а
прерывистый голос заговорил опять:
- Вставай! Разве я не велел тебе встать?
- А кто?.. - взмолился я. - Кто ты?
- У меня нет имени в краях, где я теперь обитаю, - печально отозвался
голос, - я был смертным, теперь - демон. Я был беспощаден, а стал жалостлив.
Ты слышишь, как я дрожу. При каждом слове у меня зубы стучат, но не от стужи
в ночи бескрайней. А от невыносимого ужаса. Как ты можешь мирно спать? Я не
знаю покоя от вопля этих вселенских терзаний. Видеть их свыше моих сил. Так
вставай же! Вступим вместе в вечную ночь, и я отворю перед тобой могилы. Не
сама ли это скорбь?.. Смотри!
Я вгляделся - и невидимый собеседник, все еще сжимавший мне руку,
заставил разверзнуться все могилы на земле, и в каждой засветилось слабое
фосфорическое свечение гнили, так что стали видны их сокровенные глубины, и
я увидел закутанных в саваны покойников, почивших последним, скорбным сном
среди червей. Но, увы! Действительно усопшие были в меньшинстве, на много
миллионов было больше тех, что и не смыкали глаз, всюду слышалась
беспомощная возня, и всем было тягостно и тревожно, и в глубинах каждой из
бессчетных ям слышался тоскливый шелест погребальных одежд. А среди тех,
что, казалось, мирно почили, я увидел великое множество лежащих не в той или
не совсем в той торжественной и принужденной позе, в какой укладывают
покойников в гробу. Я все смотрел, а голос снова воззвал ко мне: "Это ли...
о! Это ли не печальное зрелище?" - но прежде чем я нашелся с ответом,
неизвестный отпустил мою руку, фосфорические светильники погасли, и все
могилы были разом завалены, а из них неслись вопли отчаяния, сливаясь в
единое стенание, в котором снова отдалось эхом: "Это ли... о Боже! Это ли не
самое печальное из зрелищ?"
Наяву же я влачил свои дни, изнывая под гнетом ночных кошмаров,
подобных рассказанному. Нервы мои совершенно истрепались, я стал жертвой
вечного ужаса. Я боялся ездить верхом, гулять, избегал всяких развлечений,
если надо было выбраться из дома. По правде говоря, если рядом не было
людей, знающих о моей каталепсии, я считал себя обреченным - случись у меня
припадок, меня, конечно, зароют, не дожидаясь, пока выяснится действительное
положение вещей. Я уже не полагался на заботливость и преданность самых
дорогих друзей! Я уже стал опасаться, не надоел ли я им, и как бы они
теперь, чего доброго, не воспользовались первым же затянувшимся припадком,
чтобы избавиться от меня навсегда. И тщетны были их попытки разуверить меня
самыми торжественными обещаниями. Я заставил их поклясться всем святым, что
они ни при каких обстоятельствах не похоронят меня, пока разложение не
станет настолько явным, что дольше хранить тело окажется невозможным. Но ни
голос рассудка, никакие увещевания не могли унять ужаса. Я тщательно
продумал меры предосторожности, которые необходимо было предпринять.
В частности, я перестроил фамильный склеп, чтобы он легко открывался
изнутри. Достаточно было малейшего нажатия на длинный шест, протянутый в
самую глубь гробницы, чтобы железные створки у входа мгновенно распахнулись.
Я позаботился, чтобы в склепе было много воздуха и света, специальные
запасники с пищей и водой были расположены так, что достаточно было
протянуть руку из приготовленного для меня гроба. Гроб этот внутри обили
мягкой теплой прокладкой; крынка той же конструкции, что и наружная дверь
склепа, была снабжена пружинным механизмом, так что стоило лишь чуть
шевельнуться в гробу - и вы оказывались на свободе. Кроме того, под сводом
склепа был подвешен большой колокол, веревку от которого, по моим указаниям,
должны были, пропустив сквозь отверстие в гробу, привязать мне к руке {6*}.
Но, увы, разве убережешься от того, что на роду написано? Как ни хитри, а
раз уж преждевременное погребение предопределено судьбой, то его и не
миновать!
Однажды я снова, как бывало уже не раз, вернулся из небытия, и сознание
робко, неверно начало возвращаться ко мне. Медленно, с мучительной
неторопливостью занималась в душе унылая, мглистая денница прозрения. Сонная
одурь. Тупая, гнетущая апатия. Равнодушие, безнадежность, немощность. Затем
появился звон в ушах, а несколько погодя началось покалывание и пощипывание
в конечностях, потом наступил блаженный покой; казалось, он длится вечность,
но вместе с тем уже чувствовался прилив сил, уже можно было попытаться
собраться с мыслями; затем, после нового короткого провала в небытие,
сознание проясняется. Наконец вздрогнули веки, и фазу же словно током
ударило, и меня охватил ужас, смертельный и безотчетный, от которого вся
кровь прилила к сердцу. И вот появляются первые связные мысли. Начинает
оживать и память. И вот что-то словно припоминается, сначала едва-едва, а
затем уже настолько ясно, что я отдаю себе отчет в собственном состоянии. И
представляю себе, что это - пробуждение не просто от сна. Я вспоминаю, что
был приступ каталепсии. И тут же, словно яростный океанский прилив, мой
содрогнувшийся разум настигает и захлестывает сознание все той же жуткой
опасности, все та же роковая, всеподчиняющая мысль.
И весь во власти этого наваждения, я замер недвижно. А почему? Я не
решался шелохнуться. Я боялся убедиться, что на этот раз предназначенное мне
все-таки сбылось, но в глубине души уже знал, что так оно и есть -
свершилось. Отчаяние, подобного которому никакое иное бедствие не может
вызвать, - только отчаяние дало мне наконец решимость поднять отяжелевшие
веки. Я открыл глаза. Было темно... тьма-тьмущая. Я чувствовал, что приступ
прошел. Я знал, что перелом в ходе болезни давно наступил. Я понимал, что
зрение восстановлено, но не видел ни зги - одна только тьма, непроглядностъ
и беспросветность вечной ночи.
Я крикнул было, но губы и присохший к гортани язык судорожно силились
издать крик, а голоса не было; легкие сдавило, словно на грудь мне взвалили
целую гору, я задыхался, каждый глоток воздуха стоил таких усилий, что
сердце заходилось.
Приоткрыв рот, когда попытался закричать, я убедился, что челюсть у
меня подвязана, как у покойника. Я почувствовал также, что лежу на каком-то
жестком ложе, крепко стиснутый с боков. То я все не решался шевельнуть ни
рукой, ни ногой, теперь же яростно взметнул вверх обе руки, лежавшие
скрещенными на животе. Руки ударились в тяжелую доску, протянувшуюся надо
мной не более чем в шести дюймах от лица. Все было ясно - меня все-таки
упрятали в гроб.
И тут, когда отчаянию уже не было предела, светлым ангелом снизошла
надежда - я вспомнил о предпринятых мной мерах предосторожности. Я весь
подобрался и резко рванулся, силясь откинуть крышку гроба, - она не
поддавалась. Я ощупал запястья в поисках веревки от колокола, но ее не было.
Надежды-утешительницы как не бывало, и теперь отчаяние, еще более
беспощадное, чем прежде, овладело мной полностью, ибо не мог же я не
отдавать себе отчета в том, что значит отсутствие обивки, приготовленной
мною столь любовно, а ко всему прочему, не оставляя ни малейшего сомнения,
вдруг резко пахнуло сырой землей. Все стало беспощадно ясно: я лежал не в
склепе. Приступ настиг меня где-то далеко от дома, среди чужих - где именно
и каким образом, я не мог вспомнить; и незнакомые люди зарыли меня, как
собаку, заколотили в простой гроб и навеки оставили глубоко-глубоко в
какой-то плохонькой безымянной могиле.
Как только эта страшная мысль проникла в сознание, я снова закричал что
было мочи. И на этот раз - во весь голос. Долгий, дикий, неумолчный крик,
вопль смертельной муки отдался по всему царству подземной ночи.
- Эй! эй, ты, - отозвался чей-то грубый голос.
- Что еще за чертовщина? - произнес второй.
- А ну, вылезай! - сказал третий.
- Что ты орешь как резаный? - проговорил четвертый, и тут меня
схватили, рванули безо всяких церемоний, - и я мигом очутился в обществе
самого грубого мужичья. Очнулся я от забытья сам, и уже бодрствовал, а
теперь, очутившись перед ними, вспомнил все как было.
Приключение это случилось неподалеку от Ричмонда, в штате Виргиния. Мы
с другом отправились поохотиться за несколько миль вниз по течению
Джеймс-ривер. К ночи нас настигла гроза. Единственным укрытием поблизости
оказалась каюта стоявшего на якоре небольшого* шлюпа, груженного огородной
землей. Устроившись поудобней, мы заночевали на шлюпе. Я улегся на койке,
которых на этой посудине и было-то всего две, а что за ложе на шлюпе в
шестьдесят-семьдесят тонн водоизмещения, понятно без слов. Там, где я
улегся, даже и подстилки не было. Поперек это ложе было не шире восемнадцати
дюймов. На такой же примерно высоте приходилась над лежаком палуба. И я еле
втиснулся туда. Но заснул крепко, и все, что мне представилось, было не
сном, не наваждением, а естественным следствием положения, в котором я
очутился, моей навязчивой идеи и того, как долго и мучительно не могу я
обычно прийти в себя и особенно овладеть памятью после сна. Выволокшие меня
люди оказались командой шлюпа и рабочими, которых подрядили сгрузить землю.
От этого груза и пахло землей. Повязка, которой я был затянут под
подбородком, оказалась шелковым платком, которым я повязался за неимением
ночного колпака, спать без которого не привык.
Тем не менее, пока пытка моя длилась, она, без сомнения, ничуть не
уступала мукам действительно попавшего в загробный мир. Они были так ужасны,
что разум не в силах охватить их жути; но нет худа без добра - та же
встряска властно направила мои мысли по новому руслу, Я воспрянул духом,
взял себя в руки. Я отправился повидать свет. Я зажил деятельной жизнью. Мне
стало дышаться вольней. Мысли мои больше не обращались к смерти. Я бросил
книги по медицине. Бьюкена {7*} я спалил. И больше не зачитывался "Ночными
думами" {8*} и никакой заупокойной риторикой, никакими страшными баснями в
том же роде. Словом, стал другим человеком и жил по-человечески. С той
памятной ночи я навсегда избавился от мрачных предчувствий, а там как рукой
сняло и мою немочь, каталепсию, которая и была-то, пожалуй, больше их
следствием, чем причиной.
Бывает временами, что даже ясному взору разума наша земная юдоль
покажется мало чем уступающей преисподней; но воображение человеческое - не
Каратида {9*}, которой дозволено вступать безнаказанно во все ее пещеры.
Увы! Конечно же, вся темная рать страхов перед потусторонним - не только
плод воображения; но как тех демонов, что были спутниками Афрасиаба {10*} в
его путешествии по Оксусу {11*}, их нельзя будить, а то они пожрут нас; да
почиют они самым непробудным сном, иначе нам несдобровать.

-----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
(THE PREMATURE BURIAL)

1* Лиссабонское землетрясение - 1 ноября 1755 г. в течение пяти минут
была разрушена столица Португалии и многие другие города, погибло около 60
000 человек.
2* Лондонская чума - имеется в виду большая эпидемия чумы в Лондоне в
1665-1666 гг.
3* Черная яма в Калькутте - военная тюрьма в форте Вильям в Калькутте,
куда в июне 1756 г. были брошены 146 пленных англичан, и за одну ночь 123 из
них погибло от удушья.
4* Викторина Лафуркад - история ее преждевременного погребения была
опубликована в журнале "Филадельфия каскет" в сентябре 1827 г.
5* "об эпитафиях, гробницах и червях" - В. Шекспир. "Король Ричард II",
III, 2.
6* ...привязать мне к руке... - В американской прессе тех лет
рекламировались самооткрывающиеся гробы, сохраняющие жизнь погребенным в них
мнимоумершим. Так, в журнале "Коламбиан ледиз энд джентлменс мэгезин", в
котором в то время сотрудничал По, в январе 1844 г. была опубликована
заметка о "жизнеспасительных гробах", открывавшихся при малейшем движении
тела, и об открывающихся изнутри семейных склепах, в которых подвешивался
колокол, чтобы пробудившийся "покойник" мог дать о себе знать.
7* Бьюкен, Вильям (1729-1805) - шотландский врач, автор книги "Домашняя
медицина, или Домашний врач" (1769) - первой подобной книги, выдержавшей при
жизни автора 19 изданий, переведенной на большинство европейских языков, в
том числе на русский. В Америке эта книга была особенно популярна.
8* "Ночные думы" - имеется в виду дидактическая поэма английского поэта
Эдварда Юнга (1683-1765) "Жалоба, или Ночные мысли о жизни, смерти и
бессмертии" (1742-1745).
9* Каратида - злая султанша-колдунья в "Ватеке" В. Бекфорда.
10* Афрасиаб (VI в.) - туранский царь, ведший длительные войны с
Персией; один из героев поэмы Фирдоуси (934-ок. 1020) "Шах-намэ".
11* Оксус - Аму-Дарья.

* Примечания составлены А. Н. Николюкиным. Воспроизводятся (с опущением
библиографических данных) по изданию: Эдгар А. По. Полное собрание
рассказов. М.: Наука, 1970. Серия "Литературные памятники". - Прим. ред.

настроение: Раздраженное

Хулио Кортасар =Жизнь Эдгара По=

Детство


Эдгар По, а позднее — Эдгар Аллан По, родился 19 января 1809 года в Бостоне. Но мог появиться на свет и в любом другом месте, куда судьба заносила безвестную театральную труппу, в которой служили его родители, играя обыкновенный для той поры репертуар — “Гамлета” и “Макбета” вместе со слезливыми драмами и сказочными комедиями.

Подробности о родителях По ничего существенно важного для нашей темы не прибавят. Эдгар осиротел так рано, что театр не успел оказать на него ни малейшего влияния. Во взрослые годы в нем пробудилась тяга к лицедейству — что, впрочем, отличало и многих других гениев, хотя отцы их были вовсе не актерами, а врачами или, скажем, хозяевами ткацких фабрик. Но вот более глубокие корни поэта явно заслуживают внимания. Мать поэта, Элизабет Арнольд По, была англичанкой (ее родители тоже служили актерами — в лондонском “Ковент–Гардене”), отец Эдгара — американцем ирландского происхождения. В юности Эдгар станет придумывать себе разные мифические родословные. Самая замечательная из них (в которой уже проявилась некая тяга к чудовищным крайностям) делает его потомком величайшего из предателей — генерала Бенедикта Арнольда.

Смесь двух кровей — английской и американской (хотя, по сути, это была одна кровь, которую политики попытались разделить) — оказалась для Эдгара вдвойне нездоровой, ослабленной: оба родителя его страдали чахоткой. Дэвид По — весьма посредственный актер — скоро исчезает и с жизненной сцены: то ли умирает, то ли просто бросает жену с детьми, когда третьему из них еще только предстоит родиться. Миссис По вынуждена оставить старшего сына у родственников, а сама вместе с годовалым Эдгаром перебирается на Юг и продолжает играть, дабы заработать на пропитание. В Норфолке (Виргиния) появляется на свет Розали По — Элизабет почти до родов занята в спектаклях (напомним, что в Бостоне она вышла на подмостки всего через три недели после рождения Эдгара). Потом семья перебралась в Ричмонд, и тут нищета и недуг быстро скрутили миссис По. Правда, поклонники таланта Элизабет, вернее, поклонницы окружили ее заботой и как могли облегчали последние страдания несчастной. Эдгар остался круглым сиротой в неполные три года. Сразу после кончины Элизабет, той же ночью, две сердобольные дамы забрали детей из убогой каморки к себе.

Нельзя понять характер Эдгара По, если упустить из виду два обстоятельства, наложивших сильнейший отпечаток на его детские годы. Во–первых, психологическое и эмоциональное значение того, что ребенок всегда знал: у него нет родителей и чужие люди приютили его из милости (а милость эта, как мы увидим, оказалась особого свойства). Во–вторых, жил и рос Эдгар на Юге. В ту пору Виргиния в гораздо большей степени воплощала в себе дух Юга, чем можно было судить, бросив беглый взгляд на карту Соединенных Штатов. Так называемая “линия Мэйсона — Диксона”, отделявшая южную часть Пенсильвании, служила также границей между Севером и Югом — между умонастроениями, из которых вскоре возникли, с одной стороны, аболиционизм, с другой — южный феодальный, рабовладельческий уклад. Эдгар родился в Бостоне, но рос южанином и в душе всегда им оставался. Многие его нападки на демократию и прогресс, на веру в способность народов к совершенствованию объясняются тем, что он был настоящим “джентльменом с Юга”, что его духовные и нравственные принципы сформированы атмосферой Виргинии. Некоторые примечательные особенности южной жизни не могли не повлиять на его воображение: чернокожие кормилицы, рабы, прислуживающие в доме, фольклор с его привидениями, рассказами о кладбищах, о покойниках, которые бродят по лесам. Он жадно впитывал в себя все эти фантастические истории — и свидетельств тому сохранилось довольно много. Джон Аллан, волей случая сделавшийся воспитателем Эдгара, был шотландским коммерсантом, который перебрался в Ричмонд, где и стал совладельцем торговой табачной фирмы, а также занимался другими делами — поразительно разнообразными, но очень характерными для той эпохи, когда Соединенные Штаты представляли собой огромный испытательный полигон. Аллан, например, распространял британские журналы, и в конторах “Эллис & Аллан” маленький Эдгар рано приохотился к шотландским и английским иллюстрированным изданиям и окунулся в их особый мир. А в этом мире сосуществовали эрудиция и резонерство, “готика” и фантастика, критика и злословие. Там прах великих свершений XVIII века смешивался с набирающим силу романтизмом, там тени Джонсона, Эддисона и Попа медленно отступали перед ослепительным явлением Байрона, поэзией Вордсворта, романами ужаса. Так что многое в культурном развитии Эдгара По, вокруг которого в дальнейшем велись нескончаемые споры, вышло из тех самых прочитанных в раннем детстве журналов.

Его покровители своих детей не имели. Фрэнсис Аллан стала первой из женщин, коим суждено было сыграть благую роль в жизни По. Она сразу полюбила Эдгара, и это неудивительно, ведь ребенок был на диво красив, он и прежде приводил в восторг подруг и почитательниц несчастной миссис По. Что касается Джона Аллана, то он прежде всего желал угодить супруге — только оттого и принял в дом мальчика, но усыновить его законным образом так никогда и не согласился. Первые биографы По объясняли это эгоизмом и черствостью Аллана; теперь мы знаем, что он имел внебрачных детей и тайно оплачивал их обучение. Кстати, сын его был однокашником Эдгара, так что мистер Аллан ежеквартально вносил в кассу учебного заведения двойную плату. Он принял Эдгара, потому что тот был “замечательным мальчуган”, и в конце концов даже привязался к нему. Аллан по натуре был сухим и жестким человеком, а годы, всякого рода испытания — да и богатство — мало–помалу сделали из него тирана. К обоюдному несчастью, характеры Джона Аллана и Эдгара оказались абсолютно несовместимыми. Через пятнадцать лет это обернется жестоким столкновением, и оба совершат не только непростительные, но и непоправимые ошибки.

Годам к четырем–пяти Эдгар превратился в очаровательное существо с темными кудрями и большими сияющими глазами. Очень рано он знал наизусть модные в ту пору поэмы (Вальтера Скотта, например), и дамы, собираясь на чай у миссис Аллан, таяли от умиления, когда он торжественно и пылко декламировал длиннющие сочинения. Супруги Аллан разумно руководили его образованием, но окружавший Эдгара в Ричмонде мир дал ему не меньше, чем книги. Его mammy, чернокожая нянька — непременная принадлежность всякого богатого дома на Юге, — конечно же, ввела его в мир негритянских ритмов. Наверно, отчасти и этим объясняются позднейший интерес По к декламации, почти одержимость ею, а также ритмическая магия “Ворона”, “Улялюма”, “Аннабель Ли”. Но нельзя забывать и о море — посланниками его становились капитаны парусников; они наведывались в контору Эллиса и Аллана, чтобы обсудить дела фирмы. Они выпивали с ричмондскими компаньонами и подолгу рассказывали о своих приключениях. Маленькому Эдгару, ненасытному слушателю, должно быть, еще тогда явились образы, перекочевавшие потом в “Историю Артура Гордона Пима”. Еще тогда он глотнул морского ветра, который много лет спустя станет гулять по его сочинениям и который По сумеет направить прямо в паруса, так что они до сих пор несут вперед придуманные им корабли–призраки.

Правда, вскорости вполне реальный корабль открыл Эдгару волшебство морского путешествия. В 1815 году Аллан, его жена и их воспитанник поплыли в Англию и Шотландию. Аллан хотел укрепить и расширить свои деловые связи, а также повидать многочисленных родственников. Эдгар какое–то время прожил в Эрвине (Шотландия), а потом перебрался в Лондон. Из школьных воспоминаний 1816—1820 годов суждено было родиться той странной и таинственной атмосфере, что царит в начале “Уильяма Уильсона”. Повлиял на него и шотландский фольклор. Словно предугадывая жажду универсальности, которая однажды обрушится на По, судьба помогает ему впитать в себя самые разные пейзажи, жизненные ситуации и умонастроения. Он ничего не упускает, все принимает с благодарностью, хотя тень презрения уже ощущается в его взгляде на мир. Настанет день, когда он напишет: “Весь мир — сцена, необходимая лицедейке–литературе”.

В 1820 году семья вернулась в Соединенные Штаты. С корабля на берег сошел окрепший, резвый мальчик, ведь в английском колледже гораздо большее значение, чем в Ричмонде, придавалось спортивным занятиям и физической закалке. Скоро Эдгар стал верховодить среди товарищей по играм. Он прыгал выше и дальше всех, умел бить или быть битым — как повезет. Пока еще нет особых знаков, по которым его можно было бы отличить от ровесников. Правда, ему нравится рисовать, нравится собирать цветы и изучать их. Но делает он это чаще украдкой, быстро возвращаясь к прерванным играм. Он покровительствует маленькому Бобу Салли, защищает его от старших ребят, помогает готовить уроки. Порой он куда–то исчезает и часами пропадает, поглощенный загадочным делом: в тайне от всех он сочиняет первые стихи, переписывает их красивым почерком набело и прячет в укромное место — поглощая при этом хлеб с мармеладом.


Юность

Но года с 1923-го или 1924-го Эдгар начинает отдавать стихам весь пыл своей пятнадцатилетней души. Стихи посвящались девочкам, прежде всего ученицам известной элитарной школы. Сестра Эдгара Розали — она тоже воспитывалась в одной из ричмондских семей — служит посредницей, помогая посланиям попасть в руки красавиц. Но у юного сердцееда остается время и на другие подвиги. В те годы образцом для всех молодых поэтов был Байрон, и Эдгар желает подражать ему во всем. Так, он поразил товарищей и учителей, проплыв шесть миль против течения по реке Джеймс, и на один день сделался истинным героем. Теперь он мог похвалиться отменным здоровьем, хотя в детстве был довольно хилым. Отягощенная наследственность проявлялась пока лишь в некоторых признаках преждевременного взросления и исключительных способностях. При этом гордый нрав, повышенная возбудимость и вспыльчивость (порожденная на самом деле слабоволием) заставляли его во всем рваться к первенству и ненавидеть соперников.

Именно тогда он познакомился с “Еленой” — своей первой и недостижимой любовью. Но это был еще и первый урок покорности судьбе, а именно под такими знаками будет протекать вся его дальнейшая жизнь. Мы назвали это покорностью судьбе, но лучше сразу объяснить, что имеется в виду. В длинной галерее женщин “Елена” стала первой, в кого Эдгар По влюбился, наверняка зная, что это идеал — только идеал, и влюбился он именно потому, что она была идеалом, а не просто женщиной, которую можно завоевать. Миссис Джейн Стэнард, молодая мать одного из школьных товарищей, явилась ему как олицетворение всех смутных детских мечтаний и жадных юношеских предчувствий. Она была красива, нежна, обладала самыми изысканными манерами. “Елена, красота твоя, / Как челн никейский легкокрыла...” — напишет о ней Эдгар в одном из самых загадочных и восхитительных своих стихотворений. Встретиться с ней значило для него переступить порог взрослой жизни.

Подростка, спешившего к приятелю всего лишь ради игр, встретила Муза. И здесь нет ни капли преувеличения. Эдгар отступил, ослепленный, увидав женщину, которая протягивала ему руку для поцелуя и вовсе не догадывалась, что это означало для него. Сама того не зная, “Елена” заставила его вот так сразу войти в новый мир. Эдгар подчинился. Любовь его была тайной, идеальной и длилась всю жизнь — витая над прочими увлечениями и одновременно таясь под ними. Разница в возрасте и социальном положении определила внешний характер их отношений, придала им форму дружеских бесед, и они продолжались до того дня, когда Эдгару больше нельзя было посещать дом Стэнардов. “Елена” заболела, безумие — еще один роковой знак в мире поэта — отгородило ее от друзей. В 1824 году она умерла — в тридцать один год. Существует некая “бессмертная легенда”, согласно которой Эдгар ночами приходил на могилу “Елены”. Но сохранились и более достоверные свидетельства, столь же “бессмертные”, хотя и менее романтичные, — они доносят до нас его растерянность, загнанные внутрь боль и тоску. В школе Эдгар по большей части молчал, бежал развлечений, охладел к шалостям, все его товарищи заметили это, не подозревая о причине, и лишь много лет спустя, когда узналось, кем он в действительности стал, былые друзья наперебой принялись вспоминать о том периоде в своих мемуарах и письмах.

В доме Алланов (который для Эдгара, уже трезво глядевшего на социальную реальность, не был родным домом) он редко находил утешение. Приемная мать всегда нежно его любила, но ее начал одолевать загадочный недуг. Джон Аллан становился с каждым днем все более суровым, а Эдгар — все более строптивым. Кажется, именно тогда мальчик узнал, что у его покровителя имеются внебрачные дети, и понял, что сам он никогда не будет усыновлен официально. Скорее всего, сперва Эдгар почувствовал жгучую обиду за Фрэнсис: Аллан нанес ей оскорбление своей изменой. Сама она тоже обо всем узнала и, вероятно, жаловалась Эдгару, который решительно взял ее сторону. Разлад усугубился и тем, что как раз в эти дни Джон Аллан сделался миллионером, унаследовав дядюшкино состояние. Как ни парадоксально это звучит, но именно теперь Эдгар потерял последнюю надежду на усыновление. К тому же весьма рано начала проявляться его редкостная неуживчивость. Он не умел сглаживать шероховатости в общении или подлаживаться, чтобы завоевать любовь покровителя, то есть вести себя так, как тому нравится. Нет, он путь анархический, на который его толкали природный темперамент и духовные склонности. Джон Аллан начал понимать, что значит иметь в доме поэта — или человека, желавшего стать поэтом. Он мечтал сделать из Эдгара адвоката или хорошего коммерсанта — как он сам. Думается, нам нет нужды добавлять что–то еще, суть их будущих ссор и столкновений и так ясна.

Кризис вызревал медленно. Эдгар еще был ребенком, баловнем “мамы” и добрейшей “тетушки”, и слыл блестящим учеником — к удовольствию Джона Аллана. В те дни маркиз де Лафайет по случаю пятидесятилетия Войны за независимость задумал объехать места своих боевых подвигов. Эдгар с товарищами организовали почетную гвардию — одетые в военную форму и вооруженные мальчишки сопровождали французского генерала.

Эти военные забавы не мешали Эдгару жадно читать все, что попадало под руку; но счастливым он в ту пору не выглядел, и даже переезд в новый великолепный дом — соответствующий огромному богатству покровителя, — где мальчик получил прекрасную и удобную комнату, не доставил ему радости. Легко догадаться, что горделивые заявления Эдгара о намерении стать поэтом наталкивались на холодные иронические комментарии и презрительные гримасы Джона Аллана. Между тем Эдгар вырос, “военные” же увлечения сделали его еще более задиристым и своенравным. К тому же в доме Алланов теперь царила тревожная атмосфера, что только подстегнуло развитие событий. Покровитель видел в Эдгаре взрослого человека, то есть говорили они меж собой как мужчина с мужчиной. Однажды Эдгар упрекнул воспитателя в том, что он изменял “маме” Фрэнсис. Аллан, в свою очередь, видимо, бросил в ответ слова, которые глубочайшим образом ранили юношу. Теперь мы знаем, какие это были слова: порочащий миссис По прозрачный намек на то, кто был истинным отцом младшей сестры Эдгара — Розали. Можно вообразить себе реакцию Эдгара. Но привязанность к Аллану все еще оставалась слишком крепкой, и наступила новая мирная передышка. Передышка приятная, потому что Эдгар влюбился в молоденькую девушку с красивыми локонами — Сару Эльмиру Ройтер, которой было суждено сыграть в его жизни странную роль: она рано исчезла из нее, чтобы под конец, словно воскреснув, снова оказаться рядом. Пока же любовь их переживала рассветную пору, и Эльмира весьма пылко отвечала на чувства Эдгара, что вполне характерно для девушек из Виргинии. В планы Джона Аллана вовсе не входила женитьба Эдгара на Эльмире, кроме того, пора было думать о поступлении в университет. Несомненно, он имел беседу с мистером Ройтером, и результатом беседы стал гнусный и вероломный сговор: письма Эдгара к Эльмире перехватывались, а девушку со временем заставили поверить, будто возлюбленный забыл ее, и согласиться выйти замуж за некоего Шелтона — тот гораздо более соответствовал представлениям Аллана и родителей Эльмиры о том, каким должен быть настоящий супруг. Но это дело будущего, а пока, в феврале 1826 года, Эдгар прощается с Фрэнсис и Джоном Алланами и отправляется на учебу в университет. С дороги он написал письмо Эльмире и доверил для передачи извозчику, который вез его в Шарлотсвилл. Это письмо, скорее всего, и стало последней весточкой, полученной от него девушкой.

Существует много воспоминаний о студенческой жизни По, и они рисуют тот климат свободы нравов и анархии, который царил в новоиспеченном университете, на который такие надежды возлагал его основатель Томас Джефферсон, и то, какое влияние университет оказал на поэта, сыграв роль катализатора для подспудно уже наметившихся склонностей. Студенты, как правило дети из богатых семей, картежничали, бражничали, устраивали дуэли, бросали деньги на ветер, делали долги, ибо были уверены, что родители в конце учебного года их погасят. С Эдгаром случилось то, что легко было предвидеть: Джон Аллан посылал ему ничтожно мало денег, их едва хватало на самое необходимое. Эдгар упорно пытался жить так же, как и товарищи, чему нетрудно найти оправдание, учитывая время и место действия, — ведь и сам покровитель воспитывал его в обычаях социальной среды с определенными материальными потребностями. С одной стороны, он давал ему отличное образование наилучшее из возможных в ту эпоху, а с другой — отказывал в средствах, нужных, чтобы не стыдиться перед товарищами–южанами. И в этом проявлялась не только скупость, но и недостаток здравого смысла — вообще ума — у Джона Аллана. Эдгар в письмах “домой” часто просил небольшие дополнительные суммы; он скрупулезно сообщал о всех своих тратах, стремясь показать Аллану, что получаемых денег не хватает на самое элементарное. Легко предположить, что в то время Аллан уже обдумывал, как бы окончательно отделаться от Эдгара, ведь Фрэнсис чувствовала себя все хуже, а мальчишка мог стать препятствием для осуществления его дальнейших планов. И надо сказать, поведение Эдгара в университете развязывало Аллану руки. Во всем доходящий до крайности, неспособный хладнокровно взвешивать свои поступки, Эдгар сам невольно помогал ему. Добавим сюда и отчаяние: он не получал ответа от Эльмиры и боялся, что она забыла его или что какая–то интрига Ройтеров и Алланов разлучила его с невестой — а именно невестой считал он тогда Эльмиру. К той же поре относятся первые упоминания об алкоголе: По играл, неизменно проигрывал и пил — чему университетская атмосфера весьма способствовала. В этой связи вспоминают Пушкина — “русского По”. Но Пушкину спиртное не шло во вред, а на По оно с самого начала действовало ужасным и странным образом, и есть тому лишь одно приемлемое объяснение: гиперчувствительность (он являл собой “клубок нервов”) и дурная наследственность. Ему довольно было выпить стакан рома — а выпивал он его непременно залпом, — чтобы наступила сильнейшая реакция. Хорошо известно, что от одного стакана он впадал в состояние исключительного умственного просветления: превращался в блестящего собеседника, душу общества, “гения на миг”. От второго стакана Эдгар совершенно пьянел, а пробуждение было медленным и мучительным. Он маялся многие дни, прежде чем возвращался к нормальному состоянию. Естественно, в семнадцать лет это переносилось гораздо легче, а вот после тридцати все осложнилось. Тогда–то, в Балтиморе и Нью–Йорке, подобные эпизоды и породили легенду о нем — самую, к сожалению, стойкую и известную.

Студентом Эдгар был блестящим. Судя по воспоминаниям соучеников, он быстро сделался интеллектуальным лидером в группе золотой молодежи Виргинии. Без видимого труда он говорил на классических языках и переводил с них, выучивал уроки, пока кто–нибудь из товарищей читал вслух, и завоевывал авторитет у преподавателей и студентов. Ненасытно глотал книги по естественной и древней истории, математике, астрономии и, разумеется, стихи и романы. Его письма к Аллану дают весьма живое представление об опасной атмосфере, царящей в университете, где студенты пускают в ход пистолеты, устраивают отнюдь не безобидные поединки, а в остальное время пируют на природе или в ближайших трактирах. Все идет колесом: учеба, карты, попойки, рискованные забавы. И вот наступил момент, когда картежные долги Эдгара достигли значительной суммы, а Аллан, придя в бешенство, наотрез отказался оплатить их. Эдгару пришлось покинуть университет. В те времена из–за неуплаченного долга можно было угодить в тюрьму или оказаться выдворенным из штата, где долг был сделан. Эдгар разломал всю мебель в своей комнате и возжег прощальный костер (шел декабрь 1826 года). Домой он ехал вместе с товарищами по университету — для них начинались каникулы.

Дальше события развивались очень быстро. Блудный сын был встречен Фрэнсис с всегдашней нежностью, а вот “дорогой папа” (так Эдгар называл его в письмах) задыхался от гнева, оценивая результаты учебного года. К тому же, едва вернувшись в Ричмонд, Эдгар обнаружил, что на самом деле произошло с Эльмирой, которую предусмотрительные родители теперь услали из города. Естественно, обстановка в доме Алланов воцарилась напряженная и шаткое примирение, достигнутое на рождественские и новогодние праздники, быстро рухнуло. Разлад между двумя мужчинами вспыхнул с новой силой. Аллан возражал против возвращения Эдгара в университет, не желал оказывать ему содействие в поиске работы, но в то же время упрекал в безделье. В ответ Эдгар тайком написал в Филадельфию, пытаясь договориться о месте. Узнав об этом, Аллан дал ему двенадцать часов на размышления: Эдгар должен подчиниться его воле (то есть начать изучать юриспруденцию или готовить себя к любой другой полезной деятельности). Эдгар размышлял всю ночь и наотрез отказался; последовала бурная сцена со взаимными оскорблениями, и непокорный воспитанник, хлопнув дверью, ушел из дома и тем самым еще больше разгневал Джона Аллана. Несколько часов Эдгар бродил по городу, потом написал из какого–то трактира письмо “домой” с просьбой передать ему баул с вещами, а также деньги на билет в Нью–Йорк и на прожитие до устройства на работу. Аллан не ответил. Эдгар написал снова — с тем же результатом. Наконец “мама” сумела отправить ему вещи и немного денег. К немалому своему удивлению, Аллан убедился, что голод и невзгоды не сломили Эдгара, как он рассчитывал. Эдгар сел на корабль и отправился в Бостон на поиски счастья, и между 1827 и 1829 годами в его жизни возникает пробел, который позднее неуемные биографы примутся заполнять, придумывая фантастические заокеанские путешествия и романтические приключения — в России, Англии и Франции. Стоит ли говорить, что помогал им — даже после смерти — сам Эдгар, ведь он же в первую очередь и измышлял романтические подробности, призванные оживить и украсить его жизнеописание. Сегодня мы знаем, что он не покидал Соединенных Штатов. Зато вел себя так, как и должен вести себя человек, исполненный решимости следовать за своей звездой. Едва прибыв в Бостон, он, благодаря случайно завязавшейся дружбе с молодым владельцем типографии, опубликовал свою первую книгу — “Тамерлан и другие стихотворения” (май 1827 года). В предисловии он утверждал, будто все стихотворения были им написаны, когда ему еще не исполнилось четырнадцати лет. Что ж, выходит, и тогда он умел отыскивать какие–то особые слова, какие–то завораживающие интонации, открывал некие пограничные пространства между реальным и нереальным мирами — то есть уже был поэтом. Остальное — неопытность и искренность. Разумеется, книга совершенно не продавалась.


Молодость

Солдат Эдгар А. Перри — под этим вымышленным именем он завербовался — службу нес безукоризненно и вскоре был повышен в звании до сержант–майора. Но он испытывал тоскливое отвращение к окружавшим его посредственностям, а ведь с ними ему приходилось иметь дело постоянно. Кроме того, он принял твердое решение посвятить себя литературе, для чего необходимы были свободное время, библиотеки, контакты с людьми иного круга. Все это заставило его искать примирения с Джоном Алланом. Эдгар По подписал контракт на пять лет, и оставалось еще три года службы. Так что Эдгар обратился к Аллану с просьбой известить военное начальство о своем согласии на увольнение воспитанника в запас. Аллан ему не ответил, а вскоре Эдгар получил перевод в Виргинию. Он оказался совсем рядом со своим домом, ему страстно хотелось увидеть “маму”, состояние которой все ухудшалось. Эдгар уже понял: Аллан не согласится на его увольнение из армии, если он вновь заведет речь о литературной карьере, и решил пойти на временный компромисс, надеясь, что воспитатель поддержит его в случае поступления в военную академию в Уэст–Пойнте. Это была карьера, и великолепная карьера. Аллан согласился. Но именно тогда Эдгару во второй раз в жизни довелось испытать большое горе. “Мама” Фрэнсис Аллан умерла, пока он оставался в казарме. Письмо Аллана пришло слишком поздно, и воля умирающей не была исполнена, а она до самого конца молила привести к ней Эдгара. Эдгару не довелось попрощаться даже с покойной Фрэнсис. Он пришел лишь на ее могилу (которая оказалась совсем близко от могилы “Елены”, да и в сердце его обе женщины жили рядом) и, не выдержав, потерял сознание. Чернокожим слугам пришлось на руках нести его до экипажа.

Поступлению в Уэст–Пойнт предшествовала поездка в Балтимор. Эдгар хотел восстановить отношения со своими настоящими родственниками, что ввиду дурного расположения к нему воспитателя обретало особое значение. К тому же он оставался верен тайно принятому решению и теперь стремился напечатать “Аль–Аараф” — длинную поэму, на которую возлагал пока еще ничем не обоснованные надежды. Можно сказать, что это был переломный момент в жизни По, хотя его биографам он таковым не кажется — возможно, потому, что особой драматичностью или театральностью события окрашены не были, в отличие от многих других. Но именно в мае 1829 года Эдгар, располагая скудными средствами, которые выделил ему Аллан на жизнь и подготовку к отнюдь не легкому поступлению в Уэст–Пойнт, принимается устанавливать первые настоящие контакты с издателями и редакторами журналов. Как и следовало ожидать, он не сумел издать поэму — денег на это не нашлось. Нужда давила его самым жестоким образом, и Эдгару в конце концов пришлось переехать к своей тетушке Марии Клемм, вместе с которой жили также его бабушка по отцу миссис Дэвид По, его старший брат (персонаж смутный: он умер двадцати пяти лет от роду, на нем семейная наследственность сказалась самым быстрым и роковым образом) и дети миссис Клемм, Генри и маленькая Вирджиния. Именно с последней связана будет сложная и так никогда и не разрешенная загадка в жизни поэта.

Забегая вперед, подчеркнем: миссис Клемм стала в полном смысле слова ангелом–хранителем Эдгара, его настоящей матерью (он так и называет ее в одном из сонетов), его “Мадди” — в самые черные часы и в самые мучительные годы. Эдгар поселился в ее убогом доме, который миссис Клемм содержала, зарабатывая кое–что шитьем и пользуясь милосердием родственников и соседей. Эдгар мог предложить ей лишь свою молодость и надежды на будущий успех. Мадди приняла его так, словно сразу поняла, что необходима Эдгару в самых разных смыслах. Она горячо полюбила его, чему наш рассказ даст еще не одно подтверждение. Теперь у Эдгара было прибежище — мансарда, которую он делил с умирающим от чахотки братом. Он мог спокойно писать и пытаться завязать связи с издателями и критиками. Благодаря рекомендациям Джона Нила, весьма известного в ту пору писателя, отыскался наконец издатель для “Аль–Аарафа”. Поэма вышла вместе с “Тамерланом” и другими стихотворениями из уже забытого всеми первого сборника.

Эдгар мог быть доволен. Он вернулся в Ричмонд, чтобы дожидаться в доме Джона Аллана — который пока еще оставался “его” домом — начала занятий в Уэст–Пойнте. Эдгару трудно было угадать, как поведет себя воспитатель в подобных обстоятельствах, ведь он отказался финансировать издание стихов, но стихи — вопреки его воле — все же увидели свет. Эдгар, вне всякого сомнения, вел разговоры о своих литературных планах и раздаривал экземпляры новой книги друзьям (хотя они не поняли там ни слова, даже друзья по университету). В конце концов какое–то замечание Аллана по поводу “безделья” Эдгара вызвало очередную ссору. Но в марте 1830 года По был принят в военную академию; в последних числах июня он сдал экзамены и принял присягу. Стоит ли говорить, с какой грустью он переступал порог Уэст–Пойнта, где его ждали еще более тяжкие и неприятные ему обязанности, чем простые обязанности рядового солдата. Выбора, как и три года назад, у него не было: либо “карьера”, либо смерть от голода. Ради призрачных достоинств и блеска военной формы он терял молодые годы. Эдгар отлично понимал, что не создан для армейской жизни даже с точки зрения физической: когда–то безупречное здоровье рано начало разрушаться, и суровая кадетская муштра вскоре сделалась для него слишком тяжелой, почти непосильной. Но гораздо острее организм его отзывался на апатию и тоску, которые овладели им в академии, где лишь считанные минуты в день могли быть посвящены размышлениям (о чем–то еще, кроме учебного материала, то есть о поэзии, о литературе) и творчеству. Джон Аллан, в свою очередь, занял ту же позицию, что и в пору учебы Эдгара в университете: сразу обнаружилось — присылаемых денег не хватает даже на самое необходимое. И бессмысленно было сочинять жалобные письма, доказывать, как смешно он выглядит в глазах более обеспеченных товарищей. Спасали его только авторитет “старика” да легкость, с какой он придумывал себе небывалые путешествия и романтические приключения. Многие им верили — не случайно полвека спустя истории эти перекочуют в биографии поэта. Гордый, язвительный нрав тоже немало помогал ему, хотя подобные свойства не всегда идут на пользу их обладателю, в чем он скоро сам убедился. Он задыхался в атмосфере академии — пошлой, до тошноты серой, враждебной всякому воображению и творческой энергии. Он спасался, ища уединения, обдумывая будущую поэтику (при весомой помощи Колриджа). Между тем из “дома” до него дошли известия о новом браке Джона Аллана, и он понял, уже не пытаясь обманываться дальше, что надо оставить всякую надежду на поддержку. И он не ошибся: Аллан мечтал о законных детях, а новая миссис Аллан с первого дня выказала враждебность по отношению к неведомому ей “актерскому сыну”, который учился в Уэст–Пойнте.

Эдгар надеялся пройти курс за шесть месяцев — в расчете на былые университетские и военные знания. Но, оказавшись в академии, обнаружил, что это невозможно по административным причинам. Вероятно, он не стал долго размышлять. На Аллана он больше не надеялся, поэтому и не боялся рассердить его. Эдгар решил подстроить собственное исключение из академии: только так можно было покинуть Уэст–Пойнт, не нарушая принесенной присяги. Осуществить задуманное оказалось просто. Эдгар слыл блестящим учеником, а посему пришлось избрать путь дисциплинарных нарушений. Частые и злостные проступки — например, прогулы занятий или религиозных служб — не могли не повлечь за собой исключения. Но прежде Эдгар еще раз доказал, каким редким чувством юмора обладал: с помощью одного полковника он добился, чтобы кадеты по подписке собрали средства на издание его новой книги стихов, родившихся во время краткого пребывания в Уэст–Пойнте. Все полагали, что это будет книжица, полная сатирических забавных куплетов об академии, но нашли там “Израфила”, “К Елене” и “Линор”. Нетрудно представить, какую это вызвало реакцию.

Разрыв с Алланом казался окончательным, дело усугубила еще одна грубая ошибка Эдгара: в момент отчаяния он написал письмо заимодавцу, где в свое оправдание ссылался на скаредность воспитателя, который, по его словам, вдобавок редко бывал трезвым. Последнее замечание — чистейшая клевета! — дошло до Аллана. Его письмо к Эдгару не сохранилось, но наверняка было ужасным. Эдгар ответил, упрямо настаивая на своем утверждении и изливая потоки горечи и упреков. В итоге 19 февраля 1831 года он, завернувшись в кадетский плащ, с которым отныне не расстанется до конца дней своих, сел на корабль и отправился в Нью–Йорк. На поиски счастья и — себя самого.

В марте голодный и несчастный По чуть не завербовался солдатом в армию Польши, восставшей против России. Его ходатайство отклонили. Зато в это же время увидела свет первая действительно заметная книга его стихотворений, “почтительно посвященная военной академии”. В новых стихах Эдгар По уже полностью показывает себя, в них (хотя они будут бесконечно переделываться) главные черты его поэтического гения засверкали поразительным светом — правда, увидели его лишь немногие из откликнувшихся на книгу критиков. Словесная магия — вот самое удивительное в его поэзии, именно она становится выразительницей смутного и сумрачного лирического настроения как в любовных стихах, где витают тени “Елены” или Эльмиры, так и в метафизических — почти космогонических. Когда измученный нуждой Эдгар По вернулся в Балтимор и снова нашел приют у миссис Клемм, он привез в кармане нешуточное доказательство того, что сделал правильный выбор и что — вопреки своим слабостям, порокам и метаниям — умел быть “верным самому себе”.

Не успел По приехать в Балтимор, как скончался его старший брат. Теперь он остался один в мансарде, которую прежде делил с больным, и мог работать с относительными удобствами. Его внимание, до сих пор целиком сосредоточенное на поэзии, обращается к рассказу — жанру, более “продаваемому”, что в тех обстоятельствах оказалось весомейшим аргументом. К тому же жанр этот весьма интересовал молодого автора. Эдгар быстро убедился: его поэтический талант, направленный в должное русло, поможет создать в прозе совершенно особую атмосферу, которая станет подчинять себе все прочее. И открытие это поразило в первую очередь его самого. Главным было не путать рассказ со стихотворением в прозе, но еще важнее — не превратить рассказ в подобие отрывка из романа. Но уж такие–то элементарные ошибки Эдгар совершить не мог. Первый из опубликованных им рассказов, “Метценгерштайн”, родился, как Афина Паллада, в полном боевом вооружении — ему были присущи все достоинства, которые в последующие годы По отшлифует до совершенства.

Нищета с давних пор была неразлучной подругой миссис Клемм. Мадди привыкла делать покупки в долг, привыкла, что приятельницы потихоньку клали в ее корзинку то немного овощей, то яйца, то фрукты. Эдгара почти не печатали, и те немногие доллары, которые он изредка зарабатывал, улетучивались в одно мгновение. Известно, что тогда он вел строгий образ жизни и старался чем мог помочь тетушке. Но тут всплыл какой–то старый долг (возможно, долг брата), а вместе с ним угроза ареста и тюрьмы. Эдгар написал Джону Аллану в самом жалобном и отчаянном тоне, какой только можно себе представить: “Ради Христа, не дай мне погибнуть из–за суммы, потери которой сам ты и не заметишь...” Аллан помог — в последний раз — через третье лицо. Тюрьма больше не грозила Эдгару. Те, кто обнаруживает разного рода недостатки в литературной и общекультурной эволюции По, не должны забывать: в 1831—1832 годы, когда был сделан окончательный выбор в пользу писательского ремесла, он работал, преследуемый голодом, нищетой и вечным страхом. Тот факт, что он смог идти вперед и день за днем одолевал все новые ступени, восходя к художественному мастерству, доказывает, какая сила таилась в этом величайшем из слабовольных людей. Но порой Эдгар все же срывался, хотя неизвестно, много ли он тогда пил (ведь для него и небольшая доза неизменно оказывалась фатальной). Он влюбился в Мэри Деверо — молодую и красивую соседку Клеммов. Для Мэри поэт воплощал в себе нечто таинственное, в какой–то степени даже запретное — уже гуляли слухи о его прошлом, правда по большей мере распространяемые им самим. Кроме того, Эдгар обладал внешностью, которая производила сильнейшее впечатление на всех женщин, с которыми сводила его судьба. Много лет спустя Мэри описывала его так: “Мистер По имел около пяти футов и восьми дюймов росту, темные, почти черные волосы носил длинными и зачесывал назад, как это принято у студентов. Волосы у него были тонкие, как шелк, глаза большие и сверкающие, серые, взгляд проницательный. Лицо было гладко выбрито. Нос — прямой и длинный, черты лица очень тонкие, рот выразительный, красивый. Он был бледен, мертвенно бледен, кожа имела замечательный оливковый оттенок. Взгляд у него был печальный и меланхолический. Он отличался крайней худобой... но фигура была изящной, держался он прямо, по–военному, ходил быстро. Самым очаровательным в нем были его манеры. Он был элегантен. Когда он смотрел на кого–то, казалось, что он умеет читать чужие мысли. Голос у него был приятный, музыкальный, но не глубокий. Он неизменно носил черный сюртук, застегнутый доверху... Он не следил за модой, у него был собственный стиль”.

Вот такой портрет. Стоит ли удивляться, что молоденькая девушка подпала под чары приударившего за ней соседа. Но идиллия не продлилась и года. Царившая в ту эпоху ханжеская мораль сделала свое дело. “Мистер По не уважал законы — ни Божеские, ни человеческие”,— напишет в своих поздних воспоминаниях Мэри. Мистер По оказался ревнивцем и устраивал бурные сцены. Мистер По не соблюдал приличий. Мистер По посчитал себя оскорбленным, когда дядя Мэри вмешался в отношения влюбленных, мистер По купил хлыст, бросился к названному джентльмену и отхлестал его. Родичи джентльмена в ответ побили мистера По и разорвали ему сюртук сверху донизу. Финальная сцена оказалась достойной лучших романтических пьес: мистер По в таком виде, сопровождаемый толпой мальчишек, пересек весь город, учинил скандал у дверей Мэри, вломился в дом и наконец бросил хлыст к ногам девушки с криком: “На, получай, вот тебе подарок!”. Но случай этот не только забавен, но и крайне важен: мы впервые видим Эдгара в разорванном платье, потерявшим над собой всякий контроль; здесь он встает перед нами таким, каким в будущем покажет себя не раз и не два — совершенно не способным и не желающим подчиняться законам, установленным среди людей. Семья Мэри довела дело до конца — мистер По потерял невесту. Утешительно думать, что сам он не слишком об этом сожалел.

В июле 1832 года Эдгар узнал, что Джон Аллан тяжело болен и составил завещание. Он немедленно отправился в Ричмонд. Зачем? Видимо, тут сыграли свою роль и материальные интересы, и воспоминания о прошлом. Его никто не звал, он приехал неожиданно, без предупреждения и тотчас столкнулся лицом к лицу с новой миссис Аллан, которая немедленно дала ему понять, что для нее он — назойливый проходимец. Легко представить себе бурную реакцию Эдгара, ведь в этих стенах прошло его детство, здесь все хранило память о его “маме”. К несчастью, ему снова недостало выдержки, и он устроил бурную сцену, не найдя в себе, правда, смелости предстать перед Алланом, и выбежал из дома именно в тот миг, когда воспитатель, спешно призванный, приближался к месту действия. Так что визит кончился полной неудачей, и Эдгар вернулся в Балтимор — к привычной нищете.

В апреле 1833 года он напишет “покровителю” последнее письмо. Там есть слова, которые не требуют комментариев: “Ради Господа Бога, сжалься надо мной и спаси от гибели”. Аллан не ответил. Эдгар же в это самое время завоевал первую премию (50 долларов) за рассказ “Рукопись, найденная в бутылке”, посланный на конкурс в журнал (“Балтимор сатердей визитер”). Так что от рассказов его было больше проку, чем от писем.

1833 год и большая часть следующего стали временем изнурительного труда в ужасающей нищете. По уже обрел известность в просвещенных кругах Балтимора, а рассказ–победитель принес ему восторженные хвалы. В начале 1834 года до него дошли вести о том, что Аллан находится при смерти, и, недолго думая, Эдгар предпринял вторую, и столь же бессмысленную, попытку навестить “свой” дом. Оттолкнув мажордома, которому, видно, были даны указания не впускать его, Эдгар вбежал по лестнице и остановился у двери комнаты, где обезножевший от водянки Джон Аллан, сидя в кресле, читал газету. Увидев Эдгара, больной пришел в ярость: он попытался встать, размахивая палкой над головой и изрыгая чудовищные проклятия. Прибежали слуги и выкинули Эдгара вон. Вскоре в Балтиморе узнали о смерти Аллана. Тот не оставил воспитаннику ни гроша из своего огромного состояния. Но справедливости ради заметим, что, согласись Эдгар следовать по одной из тех надежных дорог, кои предлагал ему покровитель, Аллан, вне всякого сомнения, помогал бы ему до конца. Эдгар имел полное право идти своим путем, но и на Аллана не стоит возводить напраслину. Истинная вина его заключалась не в том, что он “не понимал” Эдгара, а в том, что он вел себя без нужды скупо и жестоко, вознамерившись во что бы то ни стало загнать в угол и укротить строптивого мальчишку. В итоге мистер Джон Аллан проиграл поэту во всех отношениях, но победа Эдгара слишком походила на Пиррову и приводила в отчаяние в первую очередь самого победителя.

Теперь мы подступаем к “загадочному эпизоду”, к провокационной теме, которая заставила пролиться буквально реки чернил. Маленькая Вирджиния Клемм, кузина Эдгара, в скором времени сделалась его невестой, а потом и женой. Вирджинии едва исполнилось тринадцать лет, Эдгару было двадцать пять. Заметим, что в те времена считалось обычным делом, когда девушки выходили замуж в четырнадцать лет. Другое обстоятельство придает всей истории некий надрыв: умственно Вирджиния была недостаточно развита и до самой своей смерти сохраняла детские повадки. Мадди не противилась ни ухаживаниям Эдгара за Вирджинией, ни свадьбе (хотя бракосочетание прошло тайно, из боязни вызвать гнев остальных родственников, — гнев вполне вообразимый). Отсюда следует, что раз Мадди доверила дочь Эдгару, у нее не было в нем никаких сомнений. Вирджиния обожала своего “кузена Эдди” и, должно быть, согласилась на брак со свойственным ей детским легкомыслием: ее приводила в восторг мысль о том, чтобы сделаться женой такого известного молодого человека. Загадка кроется в нем самом. Да, он всегда и всей душой любил свою Сис и не раз докажет это на деле. Но любил ли он ее как женщину и почему сделал своей женой? Это было и остается предметом горячих споров. Одна из самых разумных, на наш взгляд, версий сводится к следующему: По женился на Вирджинии, чтобы иметь защиту в своих отношениях с другими женщинами и чтобы удерживать эти отношения в дружеских рамках. Не случайно только после смерти жены любовные увлечения Эдгара обрели былую необузданность, хотя в них всегда было что–то смутное и двусмысленное. Но от чего же защищал себя Эдгар? Вот здесь–то и открываются шлюзы, начинают литься чернила. Мы же не станем добавлять в словесную реку еще один ручеек. Единственно праводоподобным нам видится предположение, что у Эдгара По были какие–то сексуальные проблемы на психической почве, и это, с одной стороны, заставляло его сублимировать свои влечения в мечты, в сферу идеального, с другой же — настолько мучило, что ему требовалась по крайней мере видимость нормальности — а такую видимость и обеспечивал брак с Вирджинией. Много говорилось о садизме, о нездоровом влечении к незрелой — или едва вступившей в пору зрелости — женщине... История эта рождает бесконечные версии.

В марте 1835 года Эдгар переживает невероятный творческий подъем, но в то же время у него нет приличного костюма, чтобы принять приглашение на обед. В чем он и вынужден был к стыду своему признаться в письме к некоему доброжелателю, решившему помочь ему осуществить литературные планы. Честное признание оказалось верным шагом. Джентльмен немедленно связал Эдгара с ричмондским журналом “Южный литературный вестник” (“Саутерн литерари мессенджер”). Там напечатали “Беренику”, а несколько месяцев спустя Эдгар в очередной раз вернулся в “свой” город — чтобы сделаться штатным сотрудником этого журнала, то есть впервые поступить на постоянную службу. Между тем у него стало явно ухудшаться здоровье. Есть свидетельства, что именно в балтиморский период Эдгар принимал опий (лауданиум — как Де Куинси и Колридж). Сердце давало сбои и нуждалось в стимуляторах — на помощь приходил опий. Опий же, видимо, надиктовал ему большую часть “Береники” и надиктует еще много других рассказов. Возвращение в Ричмонд означало мгновенное воскрешение, возможность печатать написанное и, разумеется, возможность зарабатывать хоть какие–нибудь деньги и посылать их Мадди и Сис, которые ждали его в Балтиморе. Многие обитатели Ричмонда помнили Эдгара ребенком, потом юношей со скандальной славой, теперь они увидели мужчину, выглядевшего гораздо старше своих двадцати шести лет. Но физическое возмужание очень шло Эдгару. Неизменный черный костюм, опрятный, хотя и слегка поношенный, придавал его облику нечто роковое — в байроновском духе, а стиль этот уже укоренился и здесь, нашел себе фанатичных последователей. Эдгар По был красив, неотразим, говорил блестяще, завораживал взглядом и писал странные стихи и рассказы, от которых по спине пробегал изумительный холодок, — чего и жаждали подписчики литературных журналов, идущих в ногу со временем. Плохо было то, что Эдгар зарабатывал в “Вестнике” всего десять долларов в неделю, что друзья юности всегда оказывались рядом и что в Виргинии крепко пьют. При этом ни Мадди, ни Вирджинии рядом не было. Что тоже сыграло свою роль. Эдгар выпивал первую рюмку — и дальше все шло по заведомо известному сценарию. Такое вот чередование срывов и долгих периодов воздержания будет теперь с удручающей монотонностью повторяться до самого конца его жизни. Наверное, можно отдать что угодно, лишь бы прекратилось колебание этого маятника, лишь бы избежать инфернального раздвоения и хождения по кругу, подобного хождению узника по тюремному двору. После одного из срывов Эдгар в отчаянии пишет другу, хотя, как часто случается, старается не называть вещи своими именами: “Я чувствую себя несчастным, не знаю почему... Утешьте меня... ведь вы можете это сделать. Только поскорее... или будет слишком поздно. Убедите меня, что жить стоит и дальше, что это необходимо...” Здесь уже звучит завуалированный намек на самоубийство, а через несколько лет По предпримет попытку покончить с собой.

Естественно, место в журнале он вскоре потерял, но директор “Вестника” ценил По и какое–то время спустя снова взял на работу, правда посоветовал перевезти в Ричмонд семью, а также держаться подальше от любой компании, где на стол ставилось вино. Эдгар совета послушался. Миссис Клемм и Вирджиния приехали к нему. Публикации на страницах журнала упрочили славу молодого писателя. Его критические заметки — едкие, язвительные, подчас несправедливые и субъективные, но всегда сверкающие талантом — пользовались большой популярностью. Более года Эдгар вел абсолютно трезвую жизнь. В “Вестнике” начала выходить в виде книжки с продолжениями повесть “История Артура Гордона Пима”. В мае 1836 года состоялось его второе — теперь уже открытое, в присутствии друзей — бракосочетание с Вирджинией, которая относилась к нему с прежним восторгом. Этот период — хотя уже случались срывы, к несчастью, все более частые — отмечен появлением невероятного количества его рецензий и эссе. Росла слава Эдгара По — критика, и в литературных кругах Севера, где с привычным пренебрежением относились к интеллектуальному уровню южан, многие были задеты и даже взбешены этим самым “мистером По”, который брал на себя смелость обличать их cliques, их кумиров, а что касалось скверных писателей и поэтов, то он буквально в порошок их стирал, нимало не заботясь о разгоравшемся скандале. А как бы они разъярились, если бы узнали, что Эдгар вынашивает планы покинуть уже ставшую ему тесной Виргинию и попытать счастья в Филадельфии или Нью–Йорке — двух центрах американской литературы. Окончательного разрыва с “Вестником” долго ждать не пришлось: дело ускорилось из–за долгов Эдгара, к тому же иссякло терпение директора — сотрудник слишком часто не являлся на работу, подолгу приходя в себя после очередных возлияний. И все же журнал не мог не сожалеть о потере такого автора, как По, ведь с его помощью тираж “Вестника” всего за несколько месяцев подскочил в восемь раз.

В Нью–Йорке Эдгар с семьей устроился с трудом, момент был весьма неблагоприятным: в годы правления Джексона страна переживала экономическую депрессию и почти невозможно было отыскать работу. Но вынужденная праздность как всегда оказалась для Эдгара благотворной в творческом аспекте. Он больше не тратил времени на рецензии и заметки и мог целиком посвятить себя сочинительству. Так появился новый цикл рассказов. К тому же удалось добиться, чтобы “История Артура Гордона Пима” была напечатана отдельной книгой, хотя продавалась она из рук вон плохо. Вскоре Эдгар убедился, что от Нью–Йорка ничего хорошего ждать не приходится и что лучше было бы попробовать силы в Филадельфии — литературной и издательской столице США той поры. И вот в середине 1838 года Эдгар По с семейством поселяется в бедном пансионе в Филадельфии. Красноречивым свидетельством того, в каком положении они пребывали, служит следующий факт: Эдгар ставит свое имя под книгой по конхиологии, которая представляла собой выполненную американским специалистом при участии По переделку известного английского исследования. Позднее книга принесла Эдгару массу неприятностей: его обвинили в плагиате; он же гневно возражал, что всякий современный текст пишется на основе других книг. Замечание справедливое — и для тех времен, и для нынешних, — только вот в устах такого неистового обличителя плагиата, каким слыл сам Эдгар По, оно выглядело слабым аргументом защиты.

Зрелость

В 1838 году По написал любимый свой рассказ — “Лигейя”. На следующий год появилось еще более неожиданное повествование — “Падение дома Ашеров”, пронизанное легко узнаваемыми автобиографическими деталями. Здесь уже в полную силу проявилось то, что было только обещано в “Беренике”, а потом мощно громыхнуло в “Лигейе”: странная тяга писателя к болезненно садическим и некрофильским сюжетам.

В этот период судьба, казалось, стала наконец улыбаться ему. Он был принят литературным консультантом в “Бертонс мэгэзин” и страстно мечтал открыть собственный журнал, где мог бы воплотить свои идеи как критик и сочинитель. Денег на такое издание, разумеется, не было (хотя мечта эта преследовала По до конца жизни), так что пока приходилось сотрудничать с “Бертонс мэгэзин”: там ему платили нищенское жалованье, зато позволяли высказываться вполне свободно. Журнал был невысокого полета, с приходом же Эдгара По быстро преобразился в один из самых оригинальных и смелых для своего времени.

Получив постоянную работу, Эдгар смог немного улучшить жизнь Вирджинии и Мадди. Наконец–то их маленькая семья поселилась в более или менее приличном жилище — впервые после Ричмонда. Дом их стоял почти что в сельской местности, и Эдгар каждый день проходил пешком несколько миль, чтобы добраться до центра города. А Вирджиния вела себя с прежней детской непосредственностью и по вечерам встречала мужа, держа в руках букет цветов. Сохранилось много свидетельств о том, с какой нежностью всегда относился Эдгар к своей жене–девочке, как внимателен и ласков он был с ней и с Мадди.

В декабре 1839 года вышла в свет его новая книга, в которую были собраны рассказы, по большей части ранее напечатанные в журналах. Книга называлась “Гротески и арабески”. Период был плодотворным, благополучным, и на той волне возникли многие замечательные рассказы и повести. Зато поэзия оказалась в небрежении. “Причины, не зависящие от моей воли, всегда мешали мне всерьез заниматься тем, что в более счастливых обстоятельствах сделалось бы для меня излюбленным полем деятельности”,— напишет он в эпоху “Ворона”. Рассказ мог родиться, когда он пробуждался после частых теперь “дневных кошмаров”. Стихотворение — в том смысле, в каком Эдгар По понимал и его природу, и сам процесс сочинения, — требовало внутреннего покоя, а его–то и не было. Исключительно в этом следует искать объяснение количественному перевесу в творчестве По прозы над поэзией.

В июне 1840 года Эдгар окончательно расстался с “Бартонс мэгэзин” — по причине весьма сложных разногласий. Приблизительно на это время приходится тяжелый и темный период его биографии (он серьезно болел, известно, что у него была нервная депрессия). Вскоре журнал слился с другим изданием и стал выходить под названием “Грэмс мэгэзин”. По возобновил сотрудничество и сделался редактором нового издания. У владельца журнала Грэма не было причин для жалоб. По сделал для “Грэмс мэгэзин” невероятное: тираж поднялся с пяти тысяч до сорока... И это всего за несколько месяцев — с февраля 1841 года по апрель следующего. Жалованье же Эдгар получал скромное, хотя в других отношениях Грэм вел себя благородно и искренне восхищался талантом По, его журналистским пером. Но для Эдгара, одержимого мечтой открыть наконец свой журнал (а он заранее разослал извещения об этом и приглашения к сотрудничеству), работа у Грэма превратилась в тяжкую повинность. Своему другу, который подыскивал ему в Вашингтоне место, позволившее бы свободно заниматься творчеством, он пишет: “Чеканить монеты собственным мозгом по велению хозяина — на свете для меня не может быть ничего постылее”.

Но приходилось заставлять себя трудиться даже ради сущих грошей. Между тем Эдгар переживал блистательную пору. Он начал работу над серией детективных (или “аналитических”) рассказов — словно отвечая критикам, которые обвиняли писателя в пристрастии исключительно к “ужасному”. Наверняка можно сказать одно: то была перемена не столько темы, сколько техники письма, что служит доказательством широты его возможностей, богатства таланта и остроты ума. Прекрасный пример тому — “Эврика”. А в “Убийстве на улице Морг” на сцену выходит chevalier Ш. О. Дюпен — alter ego автора, воплощение его с каждым днем растущего эгоцентризма, жажды непогрешимости и превосходства, которые принесли ему столько недругов среди людей, обделенных талантами. Следом появился рассказ “Тайна Мари Роже” — о хитроумном расследовании некоего убийства. Рассказ этот буквально пленил любителей детективного жанра, который стараниями Де Куинси всего за несколько лет до того был поднят до разряда художественных. Но у По детективные сюжеты всегда окрашивались в особо зловещие, болезненно мрачные тона. Он так никогда и не отказался от душераздирающих деталей, от той зловещей атмосферы, что властвовала в первых его рассказах.

Этот замечательный творческий период был трагически прерван. В конце января 1842 года семейство По вместе с друзьями сидело на террасе за чаем. Вирджиния, научившаяся играть на арфе, с детской прелестью пела песни, которые больше всего нравились “ее Эдди”. Внезапно, на высокой ноте, голос ее сорвался, губы окрасились кровью. Горловое кровотечение считалось верным признаком чахотки. Для Эдгара болезнь жены явилась величайшей трагедией. Он чувствовал, что она умирает, что она обречена, но и себя тоже чувствовал обреченным. С какими чудовищными демонами сражался он, оставаясь рядом с Вирджинией? Теперь отклонения от нормы в поведении По стали проявляться откровенно. Он пил — что влекло за собой уже известные нам последствия. Сердце его не выдерживало, алкоголь нужен был для поддержания сил. Потом начинались адские муки — на многие дни. Грэму пришлось подыскать еще одного сотрудника, чтобы тот занимался журналом в отсутствие По. Им стал некий Грисуолд, оставивший по себе двусмысленный след в биографии По.

Есть одно знаменитое письмо, в котором Эдгар утверждает, что с узды он сорвался из–за болезни Вирджинии. Он признает, что “сделался безумным” и пил в бессознательном состоянии. “Мои недруги объясняли безумие пьянством, вместо того чтобы объяснять пьянство безумием...” Для него начинается эпоха, когда он стремится убежать из дома, скрыться, довести себя до полного изнеможения. А Мадди тем временем делает отчаянные попытки скрыть от него очевидное, стирает запачканное кровью белье и готовит отвары из трав для несчастной больной, которая лежит в бреду и страдает жестокими галлюцинациями. Именно в те дни Эдгара стали преследовать строки из “Ворона”. Слово за словом рождалось стихотворение — еще смутное, бесформенное, ожидающее тысячи переделок.

Когда Эдгар чувствовал себя хорошо, он шел работать в “Грэмс мэгэзин” или нес туда свои заметки. Однажды, войдя в редакцию, он увидал, что в его кабинете расположился Грисуолд. Как известно, он в тот же миг развернулся и больше в журнале никогда не появлялся. Где–то в июле 1842 года, впав в полубезумное состояние, он совершил путешествие из Филадельфии в Нью–Йорк, куда его вдруг повлекли воспоминания о Мэри Деверо, о той самой девушке, дядю которой Эдгар когда–то отстегал хлыстом. Мэри была замужем, и Эдгаром овладело абсурдное желание дознаться, любит ли она своего мужа. Ему пришлось несколько раз туда–сюда переправиться через реку на пароме, спрашивая у всех встречных адрес Мэри. Но он все же добрался до ее дома и устроил там безобразную сцену. Потом остался пить чай (легко вообразить себе лица Мэри и ее сестры, которым против воли пришлось терпеть его, так как он проник в дом в их отсутствие). Наконец гость удалился, но прежде искрошил ножом несколько редисок и потребовал, чтобы Мэри спела его любимую песню. Только несколько дней спустя сбившейся с ног миссис Клемм удалось с помощью отзывчивых соседей отыскать Эдгара, который в полном помрачении рассудка бродил по окрестным лесам.

В одном из писем Эдгар заметил по поводу потока обвинений в свой адрес, что всеобщее внимание обращается на него только в периоды безумия, а в пору здоровой и напряженной работы он для мира словно не существует. И По не лукавил, так оно и было. Мало кто из критиков сумел оценить, какую гору всего он успевал прочесть, какую огромную переписку вел и, прежде всего, сколько рассказов, эссе, рецензий написал. Но, как сам он отлично понимал, два дня прилюдного пьянства приносят ему больше известности, нежели месяц непрерывного труда. И удивляться тут нечему, как не должно удивлять нас и другое: По, когда только мог, обращался к опию, потому что переносил его лучше, чем алкоголь, чтобы забыть о нужде, чтобы хоть на несколько часов — и не теряя достоинства — исчезнуть из этого мира.

Между тем нашелся господин, готовый дать денег на издание журнала. В это же время друзья из Вашингтона пригласили его в столицу — прочитать лекцию, провести подписку на журнал, а также нанести визит в Белый дом, где его обещали представить президенту. Разумеется, он вышел бы оттуда, имея в кармане назначение на приличную должность — спасение от нужды. Горько думать, что именно так все могло и произойти, но только по вине самого Эдгара не произошло. Приехав в Вашингтон, он не удержался и выпил с кем–то несколько рюмок, а дальше все закружилось как обычно. Что могли сделать друзья для человека, который желал во что бы то ни стало предстать перед президентом Соединеных Штатов в черном плаще, надетом наизнанку, и который бегал по улицам, задирая каждого встречного. Пришлось силой затолкать его в поезд и отправить обратно. Но хуже было другое: господин, согласившийся финансировать журнал, испугался — что вполне можно понять — и больше слышать не хотел об этом деле. На Эдгара же в очередной раз навалился двойной груз: угрызения совести (припадки покаянного отчаяния длились неделями) и нищета, с которой, выбиваясь из сил, сражалась миссис Клемм. Но вопреки всему и в тот зловещий год он сумел подняться еще на одну ступеньку к славе. В июне Эдгар получил премию, учрежденную журналом (“Dollar Newspaper”) за лучший рассказ. И рассказ этот вскоре стал самым знаменитым из написанного Эдгаром По, от него и до сей поры перехватывает дыхание у наделенных воображением молодых людей. Речь идет о “Золотом жуке”, где счастливейшим образом сошлись По–психолог и По — любитель приключений и тайн.

В конце года По читает лекцию о поэзии и поэтах. Мало слушателей — мало денег. Филадельфийский период завершается прискорбно, хотя именно здесь Эдгар, казалось, подступил к самому порогу вожделенной и окончательной победы. В Филадельфии у него появилось много верных друзей, но гораздо больше врагов: то были писатели, которых он обругал в своих рецензиях, завистливые коллеги, вроде Грисуолда. Как это ни прискорбно, у многих находились веские причины для обиды на него... Начало 1844 года вырисовывается смутно, самое примечательное здесь — публикация “Повести Скалистых гор”, одного из лучших его творений. Но оставаться в Филадельфии смысла не было, а вот в Нью–Йорке еще можно было попытаться что–то предпринять. Из–за полного безденежья Эдгар тронулся в путь с одной только Вирджинией, а Мадди пришлось жить все в том же пансионе и ждать, пока он соберет необходимую сумму ей на дорогу. В Нью–Йорке супружеская чета оказалась в апреле 1844 года, и начиналось все в который раз благополучно — неслыханным успехом пользовался рассказ “Розыгрыш с воздушным шаром”. Название рассказа ясно говорит, о чем он. Эдгар продал его в “Нью–Йорк сан”, и газета посвятила специальный выпуск сообщению о том, что воздушный шар, управляемый англичанами, только что пересек Атлантику. Новость вызвала взрыв эмоций, и у здания газеты собралась огромная толпа. Неподалеку стоял на балконе некий господин с мрачным лицом, с ног до головы одетый в черное, и наблюдал за происходящим с легкой иронической улыбкой. Зато теперь Мадди могла приехать к ним.

Нью–Йоркский период — это возрождение Эдгара–поэта. Тема “Ворона” неотвязно преследует его. Поэма должна была вот–вот обрести окончательную свою форму, и обстоятельства тому благоприятствовали. Заработав в газетах и журналах кое–какие деньги, Эдгар снял в окрестностях Нью–Йорка домик, чтобы провести там жаркие летние месяцы, особенно тягостные для ослабевшей Вирджинии. Коттедж в Блумингдейле превратится для семьи По в маленький рай, к сожалению, призрачный. Там они нашли чистый воздух, луга, обильную пищу и даже — радость. А Эдгар, вдали от чуждого ему Нью–Йорка, обрел немного покоя. Знаменитый бюст Паллады, который поэт обессмертил в “Вороне”, стоял над внутренней дверью дома. Эдгар начал методично работать. Рассказы и статьи писались быстро и тотчас публиковались, потому что уже само имя автора обеспечивало читательский интерес к ним по всей стране. “Преждевременные похороны” — необычная смесь хроники и рассказа — были написаны на “благословенных небесах” Блумингдейла. Это один из самых зловещих и мрачных рассказов По, отмеченный странной тягой к замогильным ужасам. И дело здесь совсем не в теме повествования, а в вечной раздвоенности авторского умонастроения.

В то лето “Ворон” был почти что завершен, хотя Эдгар имел обыкновение бесконечно переделывать свои стихи, так что каждая новая публикация обнаруживала и новые варианты. Автор читал “Ворона” многим друзьям и по сохранившимся воспоминаниям горячо интересовался мнением присутствующих — чтобы внести еще какие–нибудь исправления... Правда, в его “Философии творчества” изложена совсем иная версия, хотя именно она, наверное, ближе, чем это принято считать, к истине. Действительно, поэма прошла через несколько “стадий”; но основная композиция, о которой идет речь в эссе, вполне могла явиться результатом логических расчетов (логических — в поэтическом, разумеется, смысле, и всякий поэт знает, что противоречия в сочетании этих слов нет).

Близилась зима, и пришлось возвращаться в Нью–Йорк, где Эдгар незадолго до того получил скромную должность в газете “Ивнинг миррор”. 1845 год — Эдгару исполнилось тридцать шесть лет — начался мирным расставанием с этой газетой. По становится сотрудником “Бродвейского журнала”. К этому времени слава Эдгара По перешагнула границы страны, что почти для всех оказалось неожиданностью, но, пожалуй, не для него самого. Он превратился в модную персону. Умело подготовленная Эдгаром и его друзьями публикация “Ворона” произвела потрясающий эффект и на литераторов, и на читателей, к какой бы части общества они ни принадлежали. Сегодня нам даже трудно такое вообразить. Завораживающая загадочность стихотворения, его необъяснимая притягательность, имя автора, окутанное сатанинским ореолом “черной легенды”, — все сошлось воедино, превратив “Ворона” в символ американского романтизма и одновременно в один из самых замечательных образцов поэзии всех времен. Двери литературных салонов тотчас растворились перед По. Публика спешила на его выступления, желая непременно услыхать, как сам автор читает “Ворона”. А чтение его оставляло неизгладимое впечатление, о чем свидетельствуют многие воспоминания.

Правда, дамам особенно нравилось слушать его за разговором. Эдгар говорил изумительно, с апломбом, словно наконец–то ступил на путь, к которому в течение стольких лет примеривался. “В своих беседах, — будет позднее вспоминать Грисуолд в свойственной ему витиеватой манере, — он порой достигал почти сверхъестественных вершин красноречия. Он с удивительным мастерством модулировал голос, а его большие глаза, такие выразительные и живые, то смотрели спокойно, то заражали своим огнем взгляды слушателей, в то время как лицо его либо пылало, либо хранило привычную бледность, в зависимости от того, убыстряло его воображение бег крови или замораживало ее вокруг сердца. Образы, которыми он пользовался, черпались из миров, кои мог узреть лишь озаренный гениальностью взгляд. Резко оттолкнувшись от точно и остро поставленной проблемы, дальше он изб

6 серия-"Возвращение мистера Гоша"

Не все,восставшие из мёртвых,думают только о том, как бы откусить у кого-нить кусок чего-нить.Бывают и те, кто свою жертву хочет расцеловать,просто расцеловать, а потом из-за этой же жертвы опять отправится в могилу))

Эдгар Алан По "Ленора"

Запах лекарств и смерти дыхание,
Нервное пламя дрожащей свечи,
Она третий день не приходит в сознание,
Бессильны молитвы, бессильны врачи.
Жизнь еще бьется под тонкою кожей,
Едва слышный шепот срывается с губ,
Все реже дыханье, ничто не поможет,
И стрелки часов ее к смерти ведут.
Мать тихо сидит у постели сгорбившись,
Надеясь, что чудо спасет ее дочь.
Шепот стал громче, вдруг превратившись
В отчаянный крик, разрывающий ночь:

"Ты где-то здесь, я чувствую, что рядом,
И слышу, как ты дышишь тяжело,
Ты обжигаешь кожу долгим взглядом,
По телу разливается тепло.
Я говорю, и ты мне отвечаешь,
Мне кажется, что это страшный сон,
Ты мою душу с любопытством изучаешь
И шепчешь, что давно в меня влюблен.
Я чувствую твое прикосновенье,

Вниз по спине пускающее дрожь,
Я помню это вечное мгновенье...
Ночные призраки скрывают твою ложь.
Мне хочется уйти, но я не смею,
Меня за горло держит липкий страх,
Противиться тебе я не сумею,
И чувствую вкус крови на губах.
Стальное лезвие холодного ножа
Пронзает медленно податливую плоть,
Ты что-то шепчешь, мою руку крепко сжав,
Смертельный ужас помогая побороть.
Мы сами оживляем наши страхи
И позволяем им собою управлять,
Покорно кладем голову на плаху,
Чтобы безмолвно смерти ожидать
Так говоришь ты, в мысли проникая,
Вокруг пылают тысячи огней.
Ты идешь рядом, постепенно увлекая
В загробный мир полночных страхов и теней."

"Что с ней, скажите, доктор, что случилось?! -
Кричит до смерти перепуганная мать, -
Она как будто что-то говорила...
Ее слова... я не смогла их все понять..."
"Пока определить что-либо сложно,
Мне нужно все исследовать сперва...
Болезнь науке не известная, возможно...
Жаль не смогли вы разобрать ее слова..."
И в этот миг, рукой невидимой задета,
Упала вдруг погасшая свеча -
Все озарилось тусклым лунным светом,
И тихий голос монотонно зазвучал:

"Я чувствую неровное дыханье,
На опаленной коже как вода,
Твой образ завладел моим сознаньем,
Такого не было со мною никогда.
Я ощущаю на пылающем лице
Манящую прохладу твоих губ,
Все мысли словно в огненном кольце,
И свет вокруг безжалостен и груб.
Ты тихо шепчешь о неведомых мирах,
О вечной жизни и о детях ночи,
Чтоб быть с тобой, я позабуду страх
И сделаю все так, как ты захочешь.
Я медленно тону в твоих объятьях,
Своей рукою твою руку крепко сжав,
Я забываю о запретах и проклятьях,
Чтобы навеки лишь тебе принадлежать.
Ты поцелуем выпиваешь мою душу,
Она взлетает вверх сквозь тысячу преград,
Одним лишь взглядом солнца свет потушишь,
А на губах блестит смертельный яд.
Яд действует, и сердце реже бьется,
И смерть не кажется трагическим концом,
Она ко мне неслышно повернется,
Представ передо мной с твоим лицом.
Я все отдам ей, в пламени сгорая,
Послав последнее проклятие судьбе,
Я жду рассвета, твое имя повторяя,
Чтоб умереть, мечтая о тебе."

"Теперь вы слышали, скажите, что же это?!
Не позволяйте ей, прошу вас, умереть!"
"Сейчас я не могу вам дать ответа...
Необходимо ее лучше осмотреть...
Давление и пульс - все в норме... странно...
Пока мне сложно точно вам сказать...
Но что это? Откуда эти раны?
Их не было здесь два часа назад!"
На шею дочери мать смотрит в изумленьи:
Из свежих ран еще сочится кровь,
И снова слезы и молитвы о спасенье,
И слабый шепот зазвучал чуть слышно вновь:

"Мы молоды, стоим у жизни на пороге,
Плененные коварной красотой,
Не зная счастья и не ведая тревоги,
Мы следуем за призрачной мечтой.
Во власти смерти наши мысли и желанья,
На всем, что видим мы, лежит ее печать,
Она живет в нас по ту сторону сознанья,
Мы ей обязаны умением прощать.
От воли рока в жизни все зависит,
Она лишь череда прозрачных снов,
День, когда мы в одной петле повиснем,
Я вижу в глубине твоих зрачков.
Мир злой любви для нас как будто вечен,
Мы одержимы страстью и тоской,
Но все грешат, никто не безупречен,
Лишь в смерти обретаем мы покой.
Жизнь с наслажденьем разрывает нас на части,
И нет спасенья от ее жестоких глаз,
Мы извращаем представление о счастье
И в смерти его ищем каждый раз.
Бессмысленно стремимся мы друг к другу,
Но на пути нам суждено все потерять,
Не замечаем, что давно бежим по кругу,
Нам никогда друг друга не догнать.
Лишь смерть соединяет нас навечно,
И топит суету в своей крови.
Любовь и смерть всегда идут навстречу,
Но примешь ли ты смерть ради любви ?"

И снова тишина. Но в воздухе тревога,
И лунный свет струится за окном,
Мать бесконечно повторяет имя Бога,
Все кажется каким-то страшным сном.
"Вам нужно отдохнуть, ведь вы устали,
Я присмотрю за ней, а вы должны прилечь,
Я позабочусь, чтоб лекарство ей подали...
Сменю бинты... Кровь продолжает течь..."
И доктор смотрит с горьким сожаленьем
На девичий, почти прозрачный лик,
В уме рождаются догадки и сомненья,
Вдруг мысли прерывает жуткий крик:

"Прикосновение твоих холодных рук
Заставит мое сердце чаще биться,
Мы пережили тысячи разлук,
Я пью из губ твоих и не могу напиться.
Ты заставляешь чувствовать сильней,
И, ослабев, душа тебе сдается,
Ты безгранично властвуешь над ней,
Пока в груди неровно сердце бьется.
Твоя любовь холодная, как лед,
И в то же время острая, как бритва,
Она меня когда-нибудь убьет,
Я проиграла все решающие битвы.
Я в чувствах без остатка растворяюсь,
Но ты ко мне приходишь вновь и вновь,
Ты ждешь, когда я наконец сломаюсь,
Тебе нужна моя душа, а не любовь.
В твоих глазах дрожит ночное небо,
Ты говоришь, но я не слышу слов,
И я мечтаю о тебе, где бы ты не был,
Мне не избавиться от тяжести оков.
Одним движением мне сердце разрезая,
Ты видишь яркий свет моей любви,
Иную жизнь в меня легко вдыхая,
Проводишь свои мысли сквозь мои.
Ты мне даешь напиться сладким ядом,
Теперь я свою жажду утолю,
Чтобы навеки быть с тобою рядом,
Я без остатка в пламени сгорю."

И этот крик, пронзительный и страшный,
Все окна с треском настежь распахнул,
И чей-то смех, прерывистый, неясный,
В тревожном звоне стекол утонул...
"Ленора, милая! Да что это такое?!"-
Мать в ужасе глядит на свою дочь,
"Сейчас она нуждается в покое,
И вы ничем не в силах ей помочь...
Ее болезнь... Теперь все стало ясно...
Но это редкий и загадочный недуг,
И медицина здесь, как правило, напрасна,
Я вам скажу... в нее вселился древний дух..."
"О, Боже, доктор, что вы говорите?!
Все это выдумки, фантазии и бред!!!"
"Хотите доказательств?! Посмотрите:
На шее, под повязкой, - крови нет!
Вы видите: что там теперь осталось?!
Ни ран, ни шрамов - ни единого следа!
Болезнь в литературе мне встречалась,
Но я не сталкивался с нею никогда.
Вы слышали ее слова? Так знайте:
Она сейчас не с нами... далеко...
Но никогда надежд не оставляйте,
Можно спасти ее, но это нелегко.
Те речи, что она произносила,
Есть обращенье к демону, что в ней,
Он страшен, безгранична его сила,
И чем она слабее, он - сильней.
Болезнь эта действительно опасна,
Заболевает человек во время сна,
Причины до сих пор еще неясны,
Долина Спящих называется она.
Злой демон убеждает с ним остаться,
В мир темноты и призраков ведет,
И если мы позволим ей поддаться,
К утру она мучительно умрет.
Мы ей должны помочь в наш мир вернуться,
Я попытаюсь с ней поговорить..."
Мать тихо умоляет дочь проснуться,
И Бога просит чудо сотворить.
"Ответь, Ленора, кто сейчас с тобою?
Кто этот демон, что в тебе сидит?"
Ее лицо вдруг искажается от боли,
Она, чуть двигая губами, говорит:

"Он смотрит мне в лицо
Горящим черным глазом
И огненным кольцом
Сжимает крепко разум.
Он чувствует мой страх
И видит мою душу,
С улыбкой на губах
Мой мир нещадно рушит.
Он мои дни считает
И жарко в спину дышит,
Он мои тайны знает
И мысли мои слышит.
Он здесь, он в каждом звуке,
И все мы в его власти,
Он согревает руки
На лаве людской страсти,
Он, по ночам гуляя,
Приходит к нам во сне,
И мы, того не зная,
Горим в его огне.
Он управляет нами
Сто тысяч лет подряд,
Запретными мечтами
Заманивает в ад.
Мы жаждем избавленья,
Во всем его виним,
Но с самого рожденья
Мы следуем за ним."

"Ленора, тише, тише, успокойся,
Все хорошо, и боль уже прошла,
Сейчас ты в безопасности, не бойся,
Никто здесь не желает тебе зла.
Теперь сожми покрепче мою руку
И расскажи нам, как все началось."
Внезапно дверь открылась с резким звуком,
Все ее тело крупной дрожью затряслось:

"В один из одиноких дней изгнанья,
Наполненных печалью и тоской,
Когда душа томится в ожиданье,
Он в дверь вошел, нарушив мой покой.
Я не спрошу, и он мне не ответит,
Откуда он и как меня нашел,
О чем мечтает в ожидании рассвета
И сколько тысяч миль уже прошел.
Расправив запыленные одежды,
Садится молча греться у огня,
Он воскресил убитые надежды,
Придя затем, чтоб выслушать меня.
В его глазах - бескрайняя дорога,
В его улыбке прячется весна,
Его слова таят в себе тревогу,
Я с ним, но в то же время я одна.
И я касаюсь онемевшею рукою
Его красивого усталого лица,
По мне бежит стремительной рекою
Любовь, желание быть вместе до конца.
Но для него любовь - лишь миг забвенья,
И знаю я, что скоро он уйдет,
Он вечный странник на дороге вдохновенья,
И никогда меня с собой не позовет.
Его игра полна жестоких правил,
Всегда уходит он, но превращает в лед
Сердца всех тех, кого когда-то он оставил
И тех, к кому однажды он придет."

Она затихла; глубоко и ровно дышит,
Ничто не нарушает ее сна,
Лишь легкий стук крыла летучей мыши
Чуть слышно раздается у окна.
"Ленора, ты обязана бороться,
Пороки и разврат в его словах,
Не кровь, а яд по венам его льется,
Вернись же к нам, его любовь мертва!"
Ее глаза, бесцветные, пустые,
Пленявшие когда-то синевой,
Открылись и безжизненно застыли,
Она смеется и качает головой:

"Когда над миром нависает ночь
И тишина ложится мне на плечи,
Дневная суета уходит прочь,
Он появляется и зажигает в небе свечи.
Дыхание его рождает ветер,
Луна искрится блеском его глаз,
Он рядом, но невидимый при свете -
И начинается магический рассказ.
Он хороводы снов с собой приводит,
Меня касается невидимой рукой,
Но с первым лучом солнца он уходит,
Забрав с собою счастье и покой.
Я эти встречи никогда не вспоминаю
И никогда не думаю о нем,
И друг о друге ничего почти не зная,
Становимся мы ближе с каждым днем.
И только в снах, что он мне посылает,
Я понимаю, что могу теперь любить,
Безудержным огнем любовь пылает,
Но утром я должна его забыть.
В реальности друг друга нам не встретить,
Жизнь наяву цинична и скучна,
Он в царство снов меня уводит каждый вечер,
Но днем я остаюсь совсем одна.
Нет смысла жить несбыточной надеждой,
Для боли и разлук мы рождены,
Все остается так, как было прежде,
И я живу, чтоб видеть эти сны."

Она вздыхает, слабо улыбаясь,
И на лице блаженство и покой,
Как будто сам Морфей, с небес спускаясь,
Ее коснулся нежною рукой.
"Ленора, я прошу, не поддавайся,
Тебя погубит он, не верь его любви,
Ты победить его сумеешь, не сдавайся,
Всех ангелов на помощь призови!"
И, обращаясь к матери Леноры,
Усталый доктор горько произнес:
"Мужайтесь, вы одна ее опора,
Коварный демон далеко ее унес.
В реальности однажды ей явился
Он, в человечьем облике представ,
Заставив ее сердце жарко биться,
Заветною мечтой для нее стал.
Теперь ночами в снах ее приходит
Порочною любовью искушать,
Все дальше в царство призраков уводит,
Жизнь вечную с ним рядом обещав.
Но сила чудодейственной молитвы
В борьбе Добра и Зла должна помочь,
Свидетелями самой страшной битвы
Нам предстоит стать в эту злую ночь."
Закрыв окно, задернув плотно шторы,
Разжег в камине остывающем огонь,
Перекрестивши спящую Ленору,
Распятие вложил в ее ладонь.
Вдруг слышит: она будто зашептала,
Стал беспокойным и неровным ее сон,
Распятье в побелевших пальцах сжала,
И леденящий кровь раздался стон:

"Я странствую по свету белой птицей,
Гонимая то ветром, то волной,
Но от него мне нет надежды скрыться,
Он серой тенью следует за мной.
Он, словно небо, легок и прозрачен,
Загадочен, как утренний туман,
Глубоким шрамом на ладони обозначен,
Он притягателен и сладок, как обман.
Я не зову, но он ко мне приходит,
Все чувства заглушает его боль,
Меня сквозь время и пространство он находит
И каждый раз уводит за собой.
Он смерти ждет, она его спасенье,
Но жизнь горит предательским огнем,
Его награда - страх, его удел - смиренье,
И боль его сильнее с каждым днем.
Он - часть меня и лучшая, возможно,
В меня вселилась грешная душа,
В запястье он пульсирует тревожно
И направляет каждый новый шаг.
В бескрайнем лабиринте подсознанья
Он видит то, что так давно искал,
Мистическая тайна мирозданья
Открылась в отражении зеркал.
До капли чашу яда осушив,
Он разрывает жизни круг порочный,
И боль его израненной души
Накроет мир подобно мраку ночи."

Вздохнув, она опять заговорила -
На странном, непонятном языке,
Ее лицо вдруг пламя озарило -
Распятье вспыхнуло в безжизненной руке.
Но это продолжалось лишь мгновенье,
Огонь исчез, клубами дыма став,
Оставив чуть заметное свеченье
И шрам в виде горящего креста.
Мать, вся дрожа, молитвы повторяет,
От знака взгляд не в силах отвести -
Так Бог нарушивших запреты отмечает,
И никому уже их души не спасти.
Ее слова становятся все тише,
И смысл их понятен ей одной,
И мать, и доктор в ужасе, вдруг слышат
Усталый хриплый голос за спиной:
"Еще не все потеряно, поверьте,
Что будет дальше - ей одной решать,
И ледяных объятий верной смерти
Ленора еще может избежать.
Надеяться и ждать вам остается,
Теперь исход зависит от нее,
Решит вернуться если - то проснется,
А нет - с рассветом медленно умрет."
И незнакомец сел на край ее постели,
Был необычен, страшен его вид:
Причудливые символы на теле,
И черный ворон на плече его сидит.

Он обожженную ладонь поднес к губам -
Ленора в тот же миг глаза открыла,
Рукою тонкою коснулся ее лба -
И хриплым шепотом она заговорила:

"Из рваных облаков на землю льется
Зловещее сияние луны,
В висках стук сердца глухо отдается,
Сознанье затуманивают сны.
Мой мир растоптан и любовь моя убита,
Я от ночного холода дрожу,
И двери ада для меня давно открыты,
Теперь я к миру зла принадлежу.
Смерть уже близко, силы на исходе,
Я знаю: мое время сочтено,
Один глубокий вдох - и страх уходит,
Я опускаюсь медленно на дно.
Он снова умереть мне не позволил,
Я вижу отблеск наступающего дня,
Он, рассыпаясь, корчится от боли,
И хриплым шепотом зовет с собой меня.
Ему глаза от Дьявола достались,
Улыбка ангелом была ему дана,
Его черты прекрасными остались,
Душа его зловонна и черна.
Он ждал меня, укутанный в ночи,
Став прахом с приближением утра,
И дым его оплавленной свечи
Казался чадом погребального костра.
Но снова тени по углам застыли,
На землю падает ночная темнота,
Его слова мне истину открыли:
Мир зла незыблем, как могильная плита.
По телу матери мурашки пробежали:
Кто этот человек? Как он вошел?
Словно клещами сердце ее сжали,
Когда к Леноре незнакомец подошел.
Мать пробует приблизиться - напрасно!
Невыразимый страх ее сковал,
Незваный гость взглянул на нее властно
И, губ не разжимая, прошептал:
"Все кончено, она теперь со мною!
Ничто не в силах вам ее вернуть,
И рука об руку с полночной тишиною
Она отправится в бескрайний, вечный путь!"
"Исчезни! Прочь! Не смей ее касаться!
Мы верим: сила Бога велика!" -
И доктор начинает приближаться
С распятием и Библией в руках.
Но незнакомец усмехается зловеще:
"О, жалкий смертный, на себя ты посмотри!
Весь ужасом охваченный трепещешь!
Не хочешь жить? Ну что ж, тогда - умри!
Последний раз молись за свою душу!
И где твой Бог? Куда же он пропал?" -
Дубовый шкаф, внезапно пошатнувшись,
С ужасным грохотом на доктора упал...

На гостя устремив застывший взгляд,
Ленора поднимается с постели,
В ее глазах пылает жаром ад,
И слова боли с губ ее слетели:

"Послушай! Я к тебе сегодня обращаюсь!
Мне не легко об этом говорить...
Со светом солнца я теперь прощаюсь,
Навеки я должна его забыть.
В моей душе бушует пламя ада,
И сердце черное в земле давно гниет,
Смерть для меня теперь одна награда,
Она за дверью терпеливо меня ждет.
Последний раз заговори со мной сегодня
И мою душу без остатка получи,
У моих ног пылает преисподняя,
К ее лишь двери подошли мои ключи.
Шесть сотен ран на теле кровоточат,
Ты снова поднимаешь острый нож...
Скажи, что ты еще от меня хочешь?
Ведь моей боли все равно ты не поймешь.
Но во всем мире нет таких страданий,
Чтобы могла я искупить свою вину,
Не нужно больше лживых обещаний,
В своей крови я медленно тону.
От смерти тайных мыслей я не скрою,
Она в твоем обличии пришла,
Путь к эшафоту поцелуями покрою
Я в благодарность, что она меня нашла.
Но знай: я ухожу без сожаленья...
Пусть в огне ада суждено гореть,
Я больше не надеюсь на спасенье
И жду рассвета, чтобы умереть."

После ее последних страшных слов
В лице вдруг незнакомец изменился,
Послышался далекий тихий зов
И в воздухе, как эхо, растворился.
"Ленора, души умерших зовут
К их танцу смерти присоединиться,
Пойдем туда, где нас с тобою ждут,
Где под ногами лунный свет струится.
Забудь о боли - больше ее нет,
Болит лишь тело, а оно не вечно,
Пусть эту плоть сжигает солнца свет,
А мы уйдем дорогой бесконечной.
В тумане, словно тени, растворимся
И заблестим в траве росою нежной,
Со страхом и запретами простимся,
Дыханье ночи станет нам одеждой..."
Ее в объятьях пламенных сжимает -
И в комнату врывается рассвет,
Покорно ласки смерти принимая ,
Ленора прошептала "Да" в ответ...

Вдруг, вспыхнув, загорелся край постели,
Через минуту - все в объятиях огня,
Сверкающие искры вверх летели,
Мешаясь с блеском наступающего дня.
И пламя, разгораясь, ползет выше,
От жаркого дыханья не спастись,
Сквозь его треск Леноры голос слышен:
"Пожалуйста, мама, прости..."

...Когда же на пожар народ сбежался,
Картина страшная предстала их глазам:
От дома лишь фундамент оставался,
И камни черные огонь еще лизал.

На фоне смерти, чистотою ослепляя,
Рождается торжественно рассвет,
Среди развалин люди различают
Как будто призрак - женский силуэт...
...И запах серы в воздухе витает -
Извечное сопровожденье темных сил,
И женщина в безумье повторяет,
Будто бы демон дочь ее сгубил...

...Два тела извлекли из-под развалин
Сгоревших так, что их нельзя узнать.
И место это Дьявольским прозвали,
И было слухов и легенд не сосчитать.
С веками заросла дремучим лесом
Поляна, где стоял когда-то дом,
Но люди говорят, что на том месте -
Могила с перевернутым крестом.

Эдгар Аллан По "Ворон"

Ворон

Как-то в полночь, в час угрюмый, полный тягостною думой,
Над старинными томами я склонялся в полусне,
Грезам странным отдавался, - вдруг неясный звук раздался,
Будто кто-то постучался - постучался в дверь ко мне.
"Это, верно, - прошептал я, - гость в полночной тишине,
Гость стучится в дверь ко мне".

Ясно помню... Ожиданье... Поздней осени рыданья...
И в камине очертанья тускло тлеющих углей...
О, как жаждал я рассвета, как я тщетно ждал ответа
На страданье без привета, на вопрос о ней, о ней -
О Леноре, что блистала ярче всех земных огней, -
О светиле прежних дней.

И завес пурпурных трепет издавал как будто лепет,
Трепет, лепет, наполнявший темным чувством сердце мне.
Непонятный страх смиряя, встал я с места, повторяя:
"Это только гость, блуждая, постучался в дверь ко мне,
Поздний гость приюта просит в полуночной тишине -
Гость стучится в дверь ко мне".

"Подавив свои сомненья, победивши спасенья,
Я сказал: "Не осудите замедленья моего!
Этой полночью ненастной я вздремнул, - и стук неясный
Слишком тих был, стук неясный, - и не слышал я его,
Я не слышал..." Тут раскрыл я дверь жилища моего:
Тьма - и больше ничего.

Взор застыл, во тьме стесненный, и стоял я изумленный,
Снам отдавшись, недоступным на земле ни для кого;
Но как прежде ночь молчала, тьма душе не отвечала,
Лишь - "Ленора!" - прозвучало имя солнца моего, -
Это я шепнул, и эхо повторило вновь его, -
Эхо - больше ничего.

Вновь я в комнату вернулся - обернулся - содрогнулся, -
Стук раздался, но слышнее, чем звучал он до того.
"Верно, что-нибудь сломилось, что-нибудь пошевелилось,
Там, за ставнями, забилось у окошка моего,
Это - ветер, - усмирю я трепет сердца моего, -
Ветер - больше ничего".

Я толкнул окно с решеткой, - тотчас важною походкой
Из-за ставней вышел Ворон, гордый Ворон старых дней,
Не склонился он учтиво, но, как лорд, вошел спесиво
И, взмахнув крылом лениво, в пышной важности своей
Он взлетел на бюст Паллады, что над дверью был моей,
Он взлетел - и сел над ней.

От печали я очнулся и невольно усмехнулся,
Видя важность этой птицы, жившей долгие года.
"Твой хохол ощипан славно, и глядишь ты презабавно, -
Я промолвил, - но скажи мне: в царстве тьмы, где ночь всегда,
Как ты звался, гордый Ворон, там, где ночь царит всегда?"
Молвил Ворон: "Никогда".

Птица ясно отвечала, и хоть смысла было мало.
Подивился я всем сердцем на ответ ее тогда.
Да и кто не подивится, кто с такой мечтой сроднится,
Кто поверить согласится, чтобы где-нибудь, когда -
Сел над дверью говорящий без запинки, без труда
Ворон с кличкой: "Никогда".

И взирая так сурово, лишь одно твердил он слово,
Точно всю он душу вылил в этом слове "Никогда",
И крылами не взмахнул он, и пером не шевельнул он, -
Я шепнул: "Друзья сокрылись вот уж многие года,
Завтра он меня покинет, как надежды, навсегда".
Ворон молвил: "Никогда".

Услыхав ответ удачный, вздрогнул я в тревоге мрачной.
"Верно, был он, - я подумал, - у того, чья жизнь - Беда,
У страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье
Рек весной, чье отреченье от Надежды навсегда
В песне вылилось о счастьи, что, погибнув навсегда,
Вновь не вспыхнет никогда".

Но, от скорби отдыхая, улыбаясь и вздыхая,
Кресло я свое придвинул против Ворона тогда,
И, склонясь на бархат нежный, я фантазии безбрежной
Отдался душой мятежной: "Это - Ворон, Ворон, да.
Но о чем твердит зловещий этим черным "Никогда",
Страшным криком: "Никогда".

Я сидел, догадок полный и задумчиво-безмолвный,
Взоры птицы жгли мне сердце, как огнистая звезда,
И с печалью запоздалой головой своей усталой
Я прильнул к подушке алой, и подумал я тогда:
Я - один, на бархат алый - та, кого любил всегда,
Не прильнет уж никогда.

Но постой: вокруг темнеет, и как будто кто-то веет, -
То с кадильницей небесной серафим пришел сюда?
В миг неясный упоенья я вскричал: "Прости, мученье,
Это бог послал забвенье о Леноре навсегда, -
Пей, о, пей скорей забвенье о Леноре навсегда!"
Каркнул Ворон: "Никогда".

И вскричал я в скорби страстной: "Птица ты - иль дух ужасный,
Искусителем ли послан, иль грозой прибит сюда, -
Ты пророк неустрашимый! В край печальный, нелюдимый,
В край, Тоскою одержимый, ты пришел ко мне сюда!
О, скажи, найду ль забвенье, - я молю, скажи, когда?"
Каркнул Ворон: "Никогда".

"Ты пророк, - вскричал я, - вещий! "Птица ты - иль дух зловещий,
Этим небом, что над нами, - богом, скрытым навсегда, -
Заклинаю, умоляя, мне сказать - в пределах Рая
Мне откроется ль святая, что средь ангелов всегда,
Та, которую Ленорой в небесах зовут всегда?"
Каркнул Ворон: "Никогда".

И воскликнул я, вставая: "Прочь отсюда, птица злая!
Ты из царства тьмы и бури, - уходи опять туда,
Не хочу я лжи позорной, лжи, как эти перья, черной,
Удались же, дух упорный! Быть хочу - один всегда!
Вынь свой жесткий клюв из сердца моего, где скорбь - всегда!"
Каркнул Ворон: "Никогда".

И сидит, сидит зловещий Ворон черный, Ворон вещий,
С бюста бледного Паллады не умчится никуда.
Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
Свет струится, тень ложится, - на полу дрожит всегда.
И душа моя из тени, что волнуется всегда.
Не восстанет - никогда!

(1894)


Ворон


Как-то в полночь, в час унылый, я вникал, устав, без силы,
Меж томов старинных, в строки рассужденья одного
По отвергнутой науке и расслышал смутно звуки,
Вдруг у двери словно стуки - стук у входа моего.
"Это - гость,- пробормотал я, - там, у входа моего,
Гость, - и больше ничего!"

Ах! мне помнится так ясно: был декабрь и день ненастный,
Был как призрак - отсвет красный от камина моего.
Ждал зари я в нетерпенье, в книгах тщетно утешенье
Я искал в ту ночь мученья, - бденья ночь, без той, кого
Звали здесь Линор. То имя... Шепчут ангелы его,
На земле же - нет его.

Шелковистый и не резкий, шорох алой занавески
Мучил, полнил темным страхом, что не знал я до него.
Чтоб смирить в себе биенья сердца, долго в утешенье
Я твердил: "То - посещенье просто друга одного".
Повторял: "То - посещенье просто друга одного,
Друга, - больше ничего!"

Наконец, владея волей, я сказал, не медля боле:
"Сэр иль Мистрисс, извините, что молчал я до того.
Дело в том, что задремал я и не сразу расслыхал я,
Слабый стук не разобрал я, стук у входа моего".
Говоря, открыл я настежь двери дома моего.
Тьма, - и больше ничего.

И, смотря во мрак глубокий, долго ждал я, одинокий,
Полный грез, что ведать смертным не давалось до тою!
Все безмолвно было снова, тьма вокруг была сурова,
Раздалось одно лишь слово: шепчут ангелы его.
Я шепнул: "Линор" - и эхо повторило мне его,
Эхо, - больше ничего.

Лишь вернулся я несмело (вся душа во мне горела),
Вскоре вновь я стук расслышал, но ясней, чем до того.
Но сказал я: "Это ставней ветер зыблет своенравный,
Он и вызвал страх недавний, ветер, только и всего,
Будь спокойно, сердце! Это - ветер, только и всего.
Ветер, - больше ничего! "

Растворил свое окно я, и влетел во глубь покоя
Статный, древний Ворон, шумом крыльев славя торжество,
Поклониться не хотел он; не колеблясь, полетел он,
Словно лорд иль лэди, сел он, сел у входа моего,
Там, на белый бюст Паллады, сел у входа моего,
Сел, - и больше ничего.

Я с улыбкой мог дивиться, как эбеновая птица,
В строгой важности - сурова и горда была тогда.
"Ты, - сказал я, - лыс и черен, но не робок и упорен,
Древний, мрачный Ворон, странник с берегов, где ночь всегда!
Как же царственно ты прозван у Плутона?" Он тогда
Каркнул: "Больше никогда!"

Птица ясно прокричала, изумив меня сначала.
Было в крике смысла мало, и слова не шли сюда.
Но не всем благословенье было - ведать посещенье
Птицы, что над входом сядет, величава и горда,
Что на белом бюсте сядет, чернокрыла и горда,
С кличкой "Больше никогда!".

Одинокий, Ворон черный, сев на бюст, бросал, упорный,
Лишь два слова, словно душу вылил в них он навсегда.
Их твердя, он словно стынул, ни одним пером не двинул,
Наконец я птице кинул: "Раньше скрылись без следа
Все друзья; ты завтра сгинешь безнадежно!.." Он тогда
Каркнул: "Больше никогда!"

Вздрогнул я, в волненье мрачном, при ответе стол
"Это - все, - сказал я, - видно, что он знает, жив го,
С бедняком, кого терзали беспощадные печали,
Гнали вдаль и дальше гнали неудачи и нужда.
К песням скорби о надеждах лишь один припев нужда
Знала: больше никогда!"

Я с улыбкой мог дивиться, как глядит мне в душу птица
Быстро кресло подкатил я против птицы, сел туда:
Прижимаясь к мягкой ткани, развивал я цепь мечтаний
Сны за снами; как в тумане, думал я: "Он жил года,
Что ж пророчит, вещий, тощий, живший в старые года,
Криком: больше никогда?"

Это думал я с тревогой, но не смел шепнуть ни слога
Птице, чьи глаза палили сердце мне огнем тогда.
Это думал и иное, прислонясь челом в покое
К бархату; мы, прежде, двое так сидели иногда...
Ах! при лампе не склоняться ей на бархат иногда
Больше, больше никогда!

И, казалось, клубы дыма льет курильница незримо,
Шаг чуть слышен серафима, с ней вошедшего сюда.
"Бедный!- я вскричал,- то богом послан отдых всем тревогам,
Отдых, мир! чтоб хоть немного ты вкусил забвенье, - да?
Пей! о, пей тот сладкий отдых! позабудь Линор, - о, да?"
Ворон: "Больше никогда!"

"Вещий, - я вскричал, - зачем он прибыл, птица или демон
Искусителем ли послан, бурей пригнан ли сюда?
Я не пал, хоть полн уныний! В этой заклятой пустыне,
Здесь, где правит ужас ныне, отвечай, молю, когда
В Галааде мир найду я? обрету бальзам когда?"
Ворон: "Больше никогда!"

"Вещий, - я вскричал, - зачем он прибыл, птица или д
Ради неба, что над нами, часа Страшного суда,
Отвечай душе печальной: я в раю, в отчизне дальней,
Встречу ль образ идеальный, что меж ангелов всегда?
Ту мою Линор, чье имя шепчут ангелы всегда?"
Ворон; "Больше никогда!"

"Это слово - знак разлуки! - крикнул я, ломая руки. -
Возвратись в края, где мрачно плещет Стиксова вода!
Не оставь здесь перьев черных, как следов от слов позорны?
Не хочу друзей тлетворных! С бюста - прочь, и навсегда!
Прочь - из сердца клюв, и с двери - прочь виденье навсегда!
Ворон: "Больше никогда!"

И, как будто с бюстом слит он, все сидит он, все сидит он,
Там, над входом, Ворон черный с белым бюстом слит всегда.
Светом лампы озаренный, смотрит, словно демон сонный.
Тень ложится удлиненно, на полу лежит года, -
И душе не встать из тени, пусть идут, идут года, -
Знаю, - больше никогда!

(1905-1924)

Перевод В. Брюсова


В этой группе, возможно, есть записи, доступные только её участникам.
Чтобы их читать, Вам нужно вступить в группу