Все игры
Обсуждения
Сортировать: по обновлениям | по дате | по рейтингу Отображать записи: Полный текст | Заголовки

Еще стишок

             К  * * *

Он был известен на Руси,
И вот однажды летом
На барбекю я пригласил
Великого поэта.

Но тот воздвигся в полный рост
И мне ответил сухо:
— Держу я, друг мой, строгий пост,
Чтоб просветлиться духом!

Подумал я невольно: где ж
Мозги набрались сора?
Ведь пост поэту — мясо ешь,
Но не пиши. Дней сорок.


И опять...

        *   *   *

На счастье себе иль на горе,
Но из первобытного моря
В какой-то неведомый год,
Привычный порядок наруша,
Прапращуры вышли на сушу —
А вдруг там поменьше невзгод?

Но надо ж такому случиться,
Что древнего моря частицу,
Спеша на просторы земли,
Не в памяти, нет, — сокровенно,
Тем соком, что бродит по венам,
Незримо они унесли.

В крови, нам давно объяснили,
Солей всяких разных промилле —
Все та же морская вода,
А если она покраснела —
Так разве же странное дело?
Она же за нас со стыда!

Стишок

        *    *   *

                      Мужчина должен вырастить сына,
                      посадить дерево и построить дом.
                                              Восточная пословица



Сзади чавкает сынок
(Пусть чуть-чуть четвероног);
Дуб уже подрос немножко
(Хоть в горшочке на окошке);
Ну а в доме наконец —
Был сортир, а стал дворец!
Преуспел я в каждом деле —
Все, как пращуры велели.

И снова стих...

      *    *    *

Виват проигранному бою!
Ведь он — не худшая из бед,
А поражение любое —
Зародыш будущих побед.

Вот эмбриончик станет птицей,
Взлетит карающим орлом —
И враз победа превратится
В очередной крутой облом.

В систему верьте иль не верьте,
А вывод следует отсель,
Что от рождения до смерти —
Одна и та же карусель.

Зато какое же веселье
На вороном лихом коньке
Нестись вселенской каруселью
С еловой сабелькой в руке!

Фразы

                                                                     *     *      *

     Что хуже — жить в эпоху перемен или при смене эпох?

                                                                      *     *     *

                                                              Кому Россия дорога,
                                                              Тот всюду ищет лик врага.

                                                                      *     *     *

     Смолоду все мы — дураки-романтики, но с годами одни умнеют, оставаясь романтиками, а другие перестают быть романтиками, оставаясь просто дураками.

                                                                      *     *     *

                                                             Постель — Телемская обитель:
                                                             Творите всё, что захотите.

                                                                     *     *     *

     Если из человека что-то сыплется, на всякий случай проверьте: это впрямь песок или порох из пороховницы?


Опять стих

             ЭПИТЕТОФОБИЯ

Неправ я, этим душу распаля,
Но вычеркнуть из книг хотелось мне бы
Бескрайний лес, бескрайние поля,
Бескрайность моря иль бескрайность неба…

Писатель — он словам, конечно, царь,
Но кто бы счастлив был (помилуй, Боже!),
Коль ничему — ни края, ни конца,
Когда за годом год — одно и то же?

На чем тогда оттачивать умы?
И чем тогда питать, скажите, души?
Кому он нужен, свет, коль нету тьмы,
Иль океан, коль нету в мире суши?

Не светом я любуюсь, а лучом —
С ним, как с котом, мы радостно играем…
Не надо мне бескрайности. Ни в чем:
Мне нужен край. И то, что там, за краем.

Байки от Балабухи



                                                                                                                       …И он к устам моим приник…
                                                                                                                                     Александр ПУШКИН

     Коты, как известно, поют. «Кошачий концерт» — словосочетание устойчивое. И мыслеобраз у всех вызывает один и тот же: весна, ошалелый утробный вопль с улицы, и острая тоска, что живешь не в деревне и со своего пятого-десятого этажа выплеснуть на этого солиста традиционное ведро воды ну никак не получится…
     Но порой ситуация выворачивается наизнанку. И однажды такое произошло у меня на глазах.
     История это давняя, тому уже лет сорок, не меньше. Однако иные из действующих лиц еще здравствуют, и посему — как говорится, во избежание — подлинные имена называть воздержусь. Кто-то пусть останется безымянным, для главных же действующих лиц псевдонимов да эпиклез вполне, на мой взгляд, хватит.
     В те времена я водил дружбу не только с фантастами, но и с поэтами, причем с последними было даже проще: в кругу фантастов volens-nolens приходилось заявлять и отстаивать претензии на какое-то определенное место, тогда как поэты о моей причастности к своему цеху не подозревали, усматривая во мне лишь почитателя своих талантов и более или менее квалифицированного слушателя из сопредельной страны. Собирались то у одного, то у другого, до одури читали стихи — чаще всего с тем непременным поэтическим подвыванием, которое великолепно описал еще Марк Твен в «Приключениях Тома Сойера». Увы, с тех пор ничего не изменилось. По крайней мере, к лучшему. Ну а кроме стихов потребляли изрядные количества кофе, болгарского — самого дешевого — сухого вина и болгарских же (как правило, хотя извращенцы-«беломорщики» тоже встречались) сигарет.
     В тот вечер мы стеклись в дом ко средних лет и таких же литературных достоинств поэту, которого я здесь назову Мореходом. Обитал он где-то (точно за давностию лет не упомню) на Гражданке, в трехкомнатной квартире, в обществе жены-шатенки, дочери-блондинки и жгуче-брюнетистого здоровущего кота по имени Серафим (в просторечии — Фима). Чтобы не запутывать вас обилием персонажей, замечу: дамы к нашей истории непричастны вовсе — их и дома-то не было.
     Когда первый поэтический пыл мало-помалу выдохся, кофейная гуща в чашках обрела консистенцию глины, три недели ждущей дождя, а уровень сухого вина в организмах на метр превысил ординар, случилось неизбежное — инициативой завладела поэтесса бальзаковских лет, увлекавшаяся Серебряным веком и гордившаяся несомненным (в собственном представлении) сходством с Анной Ахматовой, вследствие чего доброжелатели почтительно именовали ее Ахматессой, а злобные критиканы (и преимущественно за глаза) — Ахматуткой. Признаться, стихи ее были не столь уж плохи — во всяком случае, не хуже иных прочих. Беда в другом: по городу Ахматесса перемещалась исключительно в обществе любимой гитары и творения свои не просто читала, но выводила речитативом под унылый перебор семи струн. Голос ее был могуч, как туманный тифон маяка, и неизбежен, как питерский дождь.
     Это знали все.
     Кроме Фимы, ибо в его владениях Ахматесса оказалась впервые.
     Удовлетворившись подношением шпротов и колбасы, кот задремал на диване, изредка поглядывая в четверть глаза на неумолчных стихотворцев, но не проявляя ни малейшего интереса: не впервой, дело привычное. Однако уже первый из трех аккордов, которыми владела Ахматесса, заставил его не только открыть глаза, но даже сесть и навострить уши. Когда же заработал тифон…
     Мореход уверял впоследствии, что Серафим всегда отличался благовоспитанностью. Может быть. Готов поверить. Свидетельствую: кот крепился изо всех сил и сколько мог. Но на третьей — примерно — минуте не выдержал. Задние лапы сами собой взметнули его, будто кузнечика, черное тело мелькнуло над головами и оказалось на столе, не зацепив притом ни единой рюмки или бутылки. Высший класс! Фима уселся, обернувшись хвостом, вытянулся в струнку и безотрывно уставился Ахматессе туда, откуда неслись поразившие котовье воображение звуки.
     Польщенная вниманием, поэтесса взяла на два тона выше.
     Кот сел на задние лапы, а передние подергивались и трепетали в воздухе — казалось, Фима вот-вот примется дирижировать.
     Таких слушателей Ахматесса еще не видывала — и дала себе волю.
     Кот — тоже.
     Его правая передняя стремительно рванулась вперед, влетела в широко открытый рот исполнительницы и…
     …и медленно двинулась обратно, вытягивая за собой Ахматессин язык, в который прочно впились все пять когтей.
     Женский язык всегда вызывал у меня восхищение, но я даже не подозревал, что вытягиваться он способен не хуже, чем у жирафа и может становиться почти таким же лиловым.
     Мореход ринулся вперед и ухватил кота за шкварник, но даже возносимый ввысь могучей хозяйской дланью, добычи тот не выпустил. Понадобилась помощь еще двоих — кто-то из поэтесс нежно придерживал Ахматессин язык, покуда наиболее решительный из поэтов осторожно извлекал из него когти. Кровь капала на белую скатерть, как болгарское красное вино.
     Мореход уволок Серафима и запер в ванной — не первый в России случай, когда за отстаивание эстетических воззрений приходится расплачиваться тюремным заключением. Ахматесса говорить не могла и только шептала что-то невнятное, щедро дезинфицируя язык водкой. А я все пытался рассмотреть, превратился ли ее дивный орган в жало мудрыя змеи. Но нет — он остался все тем же празднословным и лукавым.
     И что бы вы думали?
     Героическая Серафимова атака произвела на Ахматессу не большее впечатление, чем то самое ведро воды на мартовского кота. Едва залечив раны, она продолжила свои концерты. И лишь всякий раз, направляясь к кому-нибудь в гости, интересовалась, есть ли в доме кот. А при утвердительном ответе тут же вспоминала про какие-нибудь неотложные дела…
     Так что собратьев своих Серафим все-таки защитил. Честь ему и слава!
     А до рода людского — что ему? Сами как-нибудь разберутся.

На выход «Тигля»


     Когда-то мне посчастливилось некоторое время являться гордым обладателем своей доли  — двадцатипятипроцентного пакета акций — в кошке (кажется, мне принадлежала левая задняя лапа). Кошка была очаровательным, но как водится, весьма своенравным существом по имени Феня — впоследствии она перебралась на жительство в Вену, где и пребывает поныне.
     История, как известно, любит повторяться: теперь я стал автором полукниги — луганское издательство «Шико» наконец-то прислало дюжину экземпляров сборника «Тигль», пополам составленного из рассказов Юлии Андреевой и вашего покорного слуги.
     Увы, «Тигль» — это вам не Феня.
     Правда, за рассказы свои (я говорю лишь о собственной половине книги), хотя почти все они и написаны больше четверти века назад, мне все равно не стыдно: да, сейчас бы я написал их, смею надеяться, лучше — все-таки кое-чему с тех пор научился. Или — написал бы совсем другие (так это, даст Бог, еще впереди). Но тогда умел ровно столько и написал именно так. Впрочем, у читателей может сложиться совсем иное мнение, и на то их святое право.
     Но если говорить о книге… Когда в январе на «Бастконе» я с удовольствием общался с издателями, оба представлялись людьми умными, эрудированными, интеллигентными — словом, заслуживающими всяческого уважения профессионалами. И вот теперь держу в руках плод их творческих дерзаний.
     Не говорю уже о том, что книга выпущена в некоей серии, причем томики в ней оформлены совершенно идентично — получая первую партию, я вместо четырех экземпляров «Тигля» положил в кейс один, а остальные три — сборника «Чудеса и чародеи», причем ни на глаз, ни на вес не ощутил никакой разницы. То же самое могло бы случиться и в книжном магазине. Но Бог с ним, наверное, это творческая находка такая.
     Но почему ББК помещен только на Юлию Андрееву? За какие же грехи так ее подставлять? Почему ни меня, ни автора предисловия нет в копирайтах? Почему отсутствует титульный лист? Из-за этого предисловие помещено после шмуцтитула, открывающего подборку Андреевой, и по логике должно относиться исключительно к ней… Почему в содержании наши с Андреевой части никак не разделены — рассказы обоих авторов перечислены подряд, чохом. Почему, наконец, в том же содержании не значится мой рассказ, который в тексте книги притом имеется?
     Я мог бы задать еще множество подобных риторических вопросов, но — sapienti sat. Нет, пожалуй, все-таки задам последний: как мне без стыда дарить свою полукнигу?
     Нет, с Феней мне все-таки повезло куда больше, хотя доля моя в ней и была вдвое меньшей.

     P.S. Зато не могу отказать себе в удовольствии привести здесь текст предисловия, которое любезно и бескорыстно, из любви к искусству, написал в нашему с Юлей сборнику Сергей Удалин.

                                                                       РАВНЫЕ НА МОСТУ ЖИЗНИ

     Думаю, не открою большой тайны, сказав, что все писатели разные. Есть, конечно, и одинаковые, которых друг от друга и под микроскопом не отличишь. Но я сейчас не о тех, кто сам себя по наивности считает писателем, а о тех, кто на самом деле писателем является. И они-то как раз разные. У них разный жизненный опыт, характер, убеждения, взгляды на литературу, творческая манера. И это замечательно, потому что иначе было бы достаточно определить лучшего из нескольких сотен (или тысяч) одинаковых писателей и читать в дальнейшем только его, то есть одну-две новые книги в год. Или читать и других авторов, заранее зная, что они пишут хуже. Ни тот, ни другой вариант энтузиазма не вызывает.
     К счастью, писателей гораздо больше, чем один, так что иногда им даже приходится как-то уживаться под одной обложкой. И в этом случае критерием совместимости, как мне кажется, становится именно непохожесть. Достаточно ли они разные, чтобы не провоцировать расчет «на первый-второй»? Сопоставлять, находить более близкого и созвучного лично тебе — это пожалуйста, сколько угодно, но если расставлять по ранжиру, калибру и водоизмещению, выбирать — вот этого, первого сорта, я, так уж и быть, прочту, а без того второсортного как-нибудь обойдусь — получится уже не книга, а недоразумение.
     Однако этой книге ничего подобного не грозит, в ней подобралось практически идеальное сочетание абсолютно непохожих авторов. По крайней мере, идеальное для меня. Настолько, что даже мой личный опыт общения с ними оказался диаметрально противоположным. С Андреем Дмитриевичем Балабухой мне посчастливилось быть знакомым уже несколько лет, учиться у него писательскому мастерству, пониманию литературы, внутри- и окололитературных процессов. И неудивительно, если впечатления от личности самого автора будут как-то сказываться на восприятии его текстов. А с Юлией Андреевой, увы, доводилось встречаться считанные разы, на всякого рода торжественных мероприятиях, так что даже поговорить толком не получилось. И здесь, наоборот, судить об авторе придется исключительно по его произведениям. Вероятно, писать о них обоих мне будет (по разным причинам) одинаково трудно и интересно, но это как раз та одинаковость, которая радует, мобилизует и стимулирует.
     И начну я, пожалуй, с Юлии Андреевой, поскольку ошибиться в чем-то по незнанию — все-таки простительный, не такой тяжкий грех. А дальше — авось разойдусь.

     На первый взгляд, выделенная в распоряжение Юлии половина книги представляет собой случайный, бессистемный набор текстов произвольной тематики, объема и формы. Тут вам и миниатюры, и притчи, и лирические монологи, и собственно рассказы. Монологи, как правило, ярки, эмоциональны и в то же время по-житейски мудры. Притчи, откровенно говоря, несколько скучноваты, предсказуемы, недостаточно парадоксальны. А вот рассказы…
     Но это уже второй взгляд. Который вроде бы и не слишком отличается от первого, за исключением того обстоятельства, что ты уже покорён. Покорён хотя бы той неторопливостью, с какой тебя берут в плен, восхитительной уверенностью в том, что никуда ты уже, раз начал читать, не денешься, не сорвешься с крючка. Да и не хочется срываться. Хочется погрузиться в новый мир, как будто и не связанный с предыдущим, но им подготовленный. Даже не так — подготовивший тебя к погружению, с каждым разом все более и более глубокому. И оттуда, из глубины, вся структура книги уже кажется продуманной, стройной, естественной и единственно возможной. Понятной, в конце-то концов.
     И ключом к пониманию для меня стали два рассказа — «Игры» и «Тигль». Именно они нарисовали образ автора. Актриса, день за днем, страница за страницей, играющая различные роли, примеряющая вместе с масками персонажей их настроения, характеры, судьбы. Загадочная, как небо, переменчивая, как погода, свободная, как птица. Не случайно в рассказах Юлии несколько раз повторяется мотив полета, крыльев. И, разумеется, силы для полета может дать только любовь, а без нее героини Андреевой замерзают, как попрыгунья-стрекоза зимой. Правда, есть у меня подозрение, что и это — лишь одна из масок автора. Пусть любимая, но все же одна из. Но если ей хочется носить именно эту — кто посмеет возражать?
     Вот и порхает она от одной темы к другой, торопится записать, пока не увлеклась чем-то другим. Чем конкретно — это уж как получится. Может, легкой, романтичной историей, как «Отражение в третьем зеркале». А может, мелодраматической («Кукольный рай»), ироничной («О честном Арте и Атасе неприкаянном»), пугающей («Адская карусель»), или трагичной («Клятва Деймон»). А к какой из категорий отнести «Историю одного самоубийства», «Душу обетованную» или «Лампушку» — даже сама Юлия, как мне кажется, затруднится ответить. Да и в остальных случаях классификация достаточно условна — и веселья, и боли практически в каждом хватает. И — в отличие от притч — каждый рассказ по-настоящему неожиданный, застающий врасплох и бьющий по незащищенным местам. А потом тебя успокаивают, заговаривают боль очередным монологом:
     «Когда я поняла, что где-то в глубине меня пустила корни белая, звездная лилия, я очень испугалась, ведь раньше лишь шелковые лютики ползли к свету из темноты ночи души. Выщипывала их, зажмурив глаза, а потом протирала свежие ранки одеколоном забвения и все. Лишь один раз я намучилась с луковицей нарцисса, но только потому, что слегка запустила процесс развития. Но это… ведь всем известно, что у лилий длинный и крепкий корень. И именно сейчас он обвивает властным движением изгибы, проникая в каналы крови, охватывает позвоночник, крепясь на нем подобно зеленой лиане, и ползет, все вперед и вперед, не ведая запретов».
     И ты слушаешь, позабыв все на свете, сам прорастая навстречу диковинным словам, сам уже теперь успокаивающе кивая автору — мол, со мной все в порядке, ты только не останавливайся, продолжай!..
     Нет, конечно, не все на самом деле так гладко и красиво. Будь моя воля, кое-какие из «разогревающих» текстов я бы вырезал. Но кто поручится, что чужие и равнодушные редакторские руки, или, наоборот, неуверенные и дрожащие (у меня бы они точно задрожали), не отрежут лишнего, не выплеснут вместе с водой и ребенка? Если пропадет эффект вживания в миры автора, то грош цена такой редактуре. А послеоперационная проверка на том же читателе не даст достоверного результата — свежесть, новизна впечатлений уже будет утеряна. Так что, если кому-то что-то где-то вдруг покажется малоинтересным, затянутым и плоским — сделайте одолжение, потерпите. Дальше будет лучше, я вас уверяю!
 
     Откровенно говоря, в подборке текстов Балабухи тоже хочется что-нибудь подправить. Но тут уже попросту не знаешь, как подступиться. Раз уж у нас возникло сравнение творчества Юлии Андреевой с воздушной стихией, то не будет, наверное, большой натяжкой привязка рассказов Андрея Дмитриевича к стихии камня. Этакий обелиск научному поиску, стремлению выявить скрытые возможности человеческого организма. Внушительная конструкция, состоящая из ровно обтесанных, плотно подогнанных глыб, каждая из которых занимает строго определенное место и на другом оказаться не может просто по законам природы.
     И это не серый, невзрачный гранит науки, хотя в некоторых местах концентрация специальных терминов и выглядит чрезмерной. Зато в других можно полюбоваться изящными беломраморными барельефами:
     «И снова все получилось как будто само собой: сам ударил по cтрунaм смычок, сами забегали по грифу, меняя позиции, пальцы, а он, Арвид, плыл тем временем по реке, и высокие, скалистые берега все сжимались, стискивая русло, и без того неистовый бег потока еще ускорялся, ускорялся, и вот уже масляно закружились вокруг перевернутые вниз смерчи водоворотов, и повисла впереди радуга, манящая, обещающая тому, кто пройдет под ней, что-то удивительное, радостное и по-детски ясное, как она сама… И он  промчался под этой радугой, промчатся в падении, которое было полетом, а может быть — в полете, который оказался падением, и снова кипела вокруг вода, она была как взмыленная лошадь, у которой бурно вздымаются бока и срываются с губ хлопья пены, но которая все же пришла первой, которая все-таки  победила и которую теперь конюхи медленно водят по кругу, потому что остановиться — значит умереть… И вода тоже умеряла свой бег, и берега расступались, и струи делались все светлее и прозрачнее, и там, в глубине, вокруг скатанных, гладких камней плясали в них солнечные рыбки, чем-то похожие на ныряющую Кэтрин…»
     Нет, не зря все-таки архитектуру назвали музыкой, застывшей в камне. Но и литература, оказывается, тоже бывает музыкой, отпечатавшейся на бумаге.
     И все же этот монумент мог бы показаться несколько архаичным, поскольку в подборку вошли рассказы разных лет, а в наш век экстрасенсов, контактеров и потомственных магов тема сверхвозможностей человека уже изрядно дискредитирована. Мог бы, если бы в нем сквозным тревожным мотивом не проходила тема цены открытия, вечного, неразрешимого вопроса о допустимости «зла во имя добра». Не обернется ли такое добро новым, еще большим злом?
     Иногда, как в рассказах «Тема для диссертации» и «Проект „Жемчужина“», эта проблема принимает вид внешне невинного обмана ради благой цели, возможно даже действительно таковым и являющегося. В самом деле, если человеку проще справиться с задачей, не зная, что она в принципе невыполнима, стоит ли загружать его лишними сведениями? И разве не извинительно слегка запутать, усложнить принцип действия своего изобретения, чтобы спонсор поверил в него и выделил деньги на дальнейшие разработки? Ну а как поступить, если таким спонсором согласны стать только террористы («Спасти Спасителя, или Евангелие от Измаила»)? И что делать, если ради спасения человечества необходимо убить всего лишь одного, самого заурядного гения («Аппендикс»)? Или другой вопрос, возвращающий нас к основной сюжетной линии всей подборки: а готовы ли люди к появлению человека со сверхвозможностями? Согласятся ли они вообще считать его человеком («Утро победителя» и «Пробный камень»)?
    Да, сейчас такие вопросы уже как-то не принято задавать, сейчас не принято писать такую фантастику. Но не потому ли и нынешний читатель интересуется ей намного меньше?

     Слава Богу, наши авторы не повинуются слепо веяниям моды. Андрей Дмитриевич продолжает писать классическую, «твердую» фантастику. (Тут вы вправе, припомнив автору машину времени и вечный двигатель, со мной не согласиться. Ну а как вам понравится следующая информация из Интернета: в этом году двое англичан, композитор и ученый, сочинили музыкальное произведение, взяв за основу генетический код человека. Но ведь точно такая же идея, только с заменой генома на электромагнитную активность мозга, содержится в рассказе Андрея Балабухи «Тема для диссертации»! Обычно такие совпадения называют научным предвидением, не правда ли?) А для Юлии Андреевой фантастика, или даже скорее мистика, остается лишь литературным приемом, позволяющим лучше развить идею произведения. Разные это авторы, как уже было сказано.
     Тем интереснее становится, когда сюжеты их рассказов неожиданно перекликаются. Не хотелось бы убивать интригу, раскрывать сюжет, но, к примеру, мотив чужой, присвоенной судьбы присутствует и в «Клятве Деймон» Андреевой, и в «Пробном камне» Балабухи, идея переустройства мира по-своему обыграна как в «Песочных часах», так и в «Спасении Спасителя». А герои рассказа «О честном Арте и Атасе неприкаянном» так же путешествуют во времени. Правда, из прошлого в настоящее, к тому же из не совсем реального прошлого, но… Ах да, я же обещал не раскрывать авторских секретов. Ну ничего — сами посмотрите, просмакуете, оцените.
     По-моему, в этих перекличках, да и во всей книге, авторы не столько спорят, соперничают между собой, сколько дополняют друг друга. Можно понимать это и в марксистско-диалектическом смысле, как единство и борьбу противоположностей; можно — в узко физическом, как притягивание разноименных зарядов; можно — в восточно-эзотерическом, как равновесие между началами «инь» и «ян», ведущее к мировой гармонии. Но мне больше по душе объяснение, отыскавшееся в миниатюре Юлии Андреевой «На тонком мосту жизни»:
     «Очень трудно встретить на мосту жизни равного. Равного и идущего в одном направлении с тобой, не быстрее и не медленнее».
     Только Боже нас всех упаси сравнивать скорости движения, замерять величину таланта или определять угол расхождения путей. Под равным все-таки лучше понимать достойного. И хочется верить, что наши авторы достойны друг друга и в равной степени читательского внимания. Только в этом случае книга окажется по-настоящему интересной, правильной, в свою очередь достойной. А другие книги никому в общем-то и не нужны.
                                                                                                                                     Сергей УДАЛИН



Байки от Балабухи


    
                                                                                               …стрелял, стрелял в него этот белогвардеец
                                                                                             и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие…
                                                                                                                                          Михаил Булгаков

     Представьте, что едете вы в поезде — скажем, в командировку, к примеру, в Урюпинск, чтобы поделиться опытом в тамошней районной библиотеке. Да еще и наслышаны, что в нынешние времена на железке, мягко говоря, пошаливают. И дожидаетесь на свою голову: подходят трое, выволакивают в тамбур, открывают дверь, дают пинка — и летите вы в ночь головой вперед, прощаясь с рано оборвавшейся жизнью… Ан нет! Падаете на откос, скатываетесь и оказываетесь в какой-то ямине — не без синяков, само собой, но — живой. Начинаете из ямы выкарабкиваться и ощущаете под ногами нечто твердое. И в первых рассветных лучах обнаруживаете, что представляет собой оное нечто старинный сундук, а в нем — клад, зарытый некогда Кудеяром-разбойником.
     А теперь признайтесь откровенно, станете ли вы жалеть, что не доехали-таки до Урюпинска?
     Я знавал человека, сокрушавшегося об этом полжизни.
     Звали его Евгением Павловичем Брандисом. Странное дело: при том, сколько сил вложил он в развитие фантастики — отечественной вообще и ленинградской в особенности — о нем самом написано на удивление мало. Я пробежался по интернету, и что же? — с одного сайта на другой кочует куцая (тут уж ничего не попишешь, в силу жанра) и не без неточностей биобиблиографическая справка Андрея Харитонова, а помимо того можно найти лишь несколько беглых упоминаний.
     А посему начнем, как говорится, ab ovo — с предельно краткого биографического очерка (не пугайтесь, максимум в несколько абзацев).
     Родился Женя 16 апреля 1916 года в первопрестольной. Мать его была врачом, отец же, как сказано в очаровательной манере советских анкет, «из служащих» — поди гадай, чем он занимался… Зато известно, что во время Гражданской войны семейство перебралось в Шую — уездный город Ивановской губернии (ныне райцентр Ивановской области), где и сейчас-то обитает едва-едва шестьдесят тысяч человек, а в те времена — и того меньше. И угодили они как раз к началу Шуйского дела.
     А было так: 15 марта 1922 года шуйские обыватели, причем в большинстве — те самые пролетарии, в коих усматривала свою надежу и опору новая власть, вышли на центральную площадь, чтобы не допустить изъятия церковных ценностей из городского Воскресенского собора. Власть, естественно, не стерпела и выставила против них пулеметную роту — несколько человек (в том числе девочка-подросток) погибли на месте, многие были ранены. А четырьмя днями позже добрый дедушка Ленин разразился секретным (ох как же любил секретность председатель СНК!) письмом, в котором квалифицировал события в Шуе как одно из звеньев цепи коварного плана сопротивления декрету Советской власти со стороны «влиятельнейшей группы черносотенного духовенства». И уже через неделю после шуйского расстрела Политбюро ЦК РКП(б) на основании письма Льва Троцкого приняло план ответных репрессий против духовенства. Он включал поголовный арест Синода, показательный процесс по Шуйскому делу, а также повелевал «приступить к изъятию во всей стране, совершенно не занимаясь церквами, не имеющими сколько-нибудь значительных ценностей». Менее чем через два месяца, 10 мая 1922 года, были расстреляны протоиерей шуйского собора Павел Светозаров, иерей Иоанн Рождественский и церковный староста Петр Языков. В 2007 году в городе был установлен памятник священнослужителям и мирянам, репрессированным в годы Советской власти. Оно конечно, к памяти людской взывают все жертвы, да только и самые высокохудожественные стелы с обелисками никого не воскресят…
     Не ведаю, что именно сохранила память шестилетнего Жени об этих событиях. Но однажды, ничего не зная о Брандисовом детстве, я в каком-то разговоре на историко-революционные темы помянул наряду с Кронштадтским и Антоновским мятежами Шуйское дело — и заметил, как Евгений Павлович непонятно с чего переменился в лице. Не приходится сомневаться — тогдашние события не только испугали мальчика, они явились неким небесным знамением, всю жизнь висевшим над его головой. И не имеет значения, сознавал он это или ощущал подсознательно.
     Первые пять классов Женя проучился в Шуе, но в 1928 году родители по каким-то соображениям перебрались в Ленинград, где по отцовскому настоянию юный Брандис поступил в Школу фабрично-заводского ученичества (привычная моему поколению аббревиатура ФЗУ) им. Д.И.Менделеева, каковую и окончил в 1933-м. Потом поступил на работу в Институт прикладной химии и одновременно — на подготовительные курсы при университете. Затем настал черед филфака ЛГУ. Через положенные пять лет — красный диплом, аспирантура, работа над кандидатской диссертацией… Однако защищать пришлось не диссертацию, а страну.
     Брандис записался в народное ополчение, но провоевал недолго, поскольку по всем статьям был белобилетником. В ополченцы-то брали всех, не интересуясь состоянием здоровья, но Красная армия при первой же возможности (даже в военное время!) попросила его вернуться в университет. Впрочем, сам по себе факт свидетельствует, что трусом Брандис ни в малой степени не был, (Правда, тут следует провести тонкое различие между мужеством гражданским, что на волне, в порыве, в рядах, со всеми, и личным, которое может потребовать и встать против всех. Но это предмет уже совсем иного разговора.)
     Демобилизовавшись, он читал в Институте иностранных языков лекции по истории западной литературы, а в начале 1942 года был эвакуирован из блокадного Ленинграда, откомандирован в распоряжение Наркомпроса и отправлен завучем на Алтай, в Новочихинскую сельскую школу, где преподавал в старших классах русскую литературу. Но и это недолго: в июле 1943 года его вновь откомандировали — на сей раз в аспирантуру ЛГУ, находившегося тогда в эвакуации в Саратове. Месяц спустя он уже преподавал на кафедре всеобщей литературы Горьковского педагогического института (что в бывшем и современном Нижнем Новгороде), одновременно исполняя там обязанности декана немецкого факультета, руководителя студенческого научного общества и редактора «Ученых записок». Здесь же он защитил наконец диссертацию, посвященную творчеству классика швейцарской литературы Готфрида Келлера, в те времена известного у нас единственной книгой — «Избранными новеллами», выпущенными издательством «Academia» в 1934 году. Новоиспеченный кандидат, естественно, оставаться простым старшим преподавателем уже не мог, а посему был произведен в доценты. И все бы хорошо, однако хотелось вернуться из провинции хоть в северную, но столицу. В результате 1 марта 1945 года Брандис уволился из института и возвратился в Ленинград, где устроился библиографом в Государственную публичную библиотеку им. М.Е.Салтыкова-Щедрина (нынешнюю Национальную).
     Тут он занимался литературно-библиографическими и архивными разысканиями, расписывал ученые записки дореволюционных университетов, строчил статьи для «Календаря памятных дат», корпел в группе библиографов второй степени над различными указателями и аннотациями — судите сами, сколь значительна и увлекательна подобная работа.
     Впрочем, активную деятельность в библиотеке Брандис совмещал с преподаванием истории зарубежной литературы в Ленинградском библиотечном институте (современный Санкт-Петербургский государственный университет культуры и искусств), куда его взяли доцентом кафедры литературы. В течение шести лет он еще и руководил здесь студенческим кружком по истории зарубежной литературы, а четыре года возглавлял студенческое научное общество. Попутно он еще и разработал спецкурс по библиографии зарубежной литературы, каковой сам же успешно читал. Словом, обе карьеры — и научная (в Публичке), и педагогическая (в институте) — складывались наилучшим образом.
     Времена тогда, замечу, были хоть и послевоенные, да все равно непростые и отнюдь не вегетарианские (впрочем, когда они были простыми в нашем отечестве?). Поддерживая рельсово-вагонную притчу, с которой я начал эту байку, не могу не вспомнить популярного анекдота тех лет (давали за него, кстати, десять):
     — Как жизнь?
     — Как в трамвае.
     — ???
     — Один правит, все трясутся.
     И то правда. В Советском Союзе вовсю шла кампания по борьбе с космополитизмом, мало-помалу выросшая из знаменитого сталинского тоста, произнесенного на банкете 24 мая 1945 года. Дело в том, что война естественным образом породила всплеск патриотизма — и прежде всего русского, который в послевоенные годы уже не отвергался с позиций пролетарского интернационализма, а наоборот — всячески поддерживался официальной пропагандой. В политическом аспекте этому патриотизму надлежало включать в себя «гордость за свою страну и безусловную лояльность государству в лице руководителей», а в экономическом — «ударный труд в условиях уравнительного распределения и потребления». Однако для сплочения вокруг любой идеи необходим враг. И его легко нашли — в лице «американских империалистов» вовне и «низкопоклонников перед Западом» (по большей части, евреев) — внутри.
     Брандиса эта кампания, почившая вместе с Отцом всех народов, задела уже на самом излете — осенью 1952 года. Задела, прямо скажем, едва-едва: Публичную библиотеку «безродного космополита» мягко попросили покинуть «по собственному желанию», а из института уволили «по сокращению штатов». Ни тебе судов, ни приговоров, ни сроков, не говоря уже о пулеметах, как тогда, в Шуе…
     Но Брандису и этого хватило с избытком. Он снова, как тогда, в детстве, смертельно испугался — и уже на всю оставшуюся жизнь.
     Мир рухнул.
     Правда, на обломках вырос совсем другой Брандис.
     Вскоре после увольнения безработному бывшему коллеге помог один из втихаря не отвернувшихся знакомых, заказав предисловие к повести Джеймса Гринвуда «Маленький оборвыш». Повесть (отменная, кстати) была вполне идеологически выдержанной с советской точки зрения — безудержная критика звериного лика английского капитализма XIX века. Зато об ее авторе, кроме принадлежности к диккенсовской школе, не было известно ровным счетом ничего. Но Брандис умудрился-таки, раскопал. И написал теперь уже не рассчитанную на специалистов работу, а хорошую по тому времени статью для читателей вообще.
     Книга вышла в начале 1954 года. А дальше — пошло-поехало. Страшась нестабильности положения, как теперь называют, фрилансера (мы говорили — вольного художника), он работал, как каторжный, не разгибая спины. Неизбывный испуг подгонял ежедневно и ежечасно, и результат оказался впечатляющим.
     За следующие тридцать лет Брандис издал дюжину книг — о Жюле Верне, о Марко Вовчок, об Иване Антоновиче Ефремове… Да одна история мировой детской литературы в русских переводах «От Эзопа до Джанни Родари» чего стоит! Он опубликовал полторы сотни статей (некоторые, как и книга об Ефремове — совместно со своим другом и постоянным соавтором Владимиром Ивановичем Дмитревским). Для историка литературы и критика — более чем солидный итог, это ведь вам не романы про засланцев тачать. Так что членом Союза писателей СССР Евгений Павлович стал заслуженно.
     Сделавшись признанным специалистом по творчеству Жюля Верна (причем некоторые его работы явились безусловно пионерскими), Брандис столь же заслуженно был избран членом-корреспондентом Французского Жюль-верновского общества.
     Когда Геннадий Самойлович Гор добился организации в Ленинградской писательской организации жанровой Комиссии по научно-фантастической и научно-популярной литературе при секции прозы (были тогда в ходу подобные бюрократические монструозности), Брандис вошел в число первых ее членов. В конце шестидесятых, когда Комиссию возглавил и превратил в полноправную самостоятельную творческую секцию Лев Васильевич Успенский, Евгений Павлович был его правой рукой. И вполне естественно, что по уходе в отставку Успенского секцию надолго возглавил именно он.
     Любители фантастики старшего поколения прекрасно помнят составлявшиеся Брандисом и Дмитревским лениздатовские сборники — «Эллинский секрет», «Вахта „Арамиса“», «Кольцо обратного времени» и другие. Да и детгизовские тоже — «Планета туманов», «Талисман», «Созвездие»… А за пределами фантастики — эссе о Чарлзе Диккенсе, Франсуа Рабле, Теодоре Шторме, Александре Дюма, Фридрихе Дюрренматте и многих других.
     Я многому научился у него — причем в равной мере и тому, как надо писать, и тому, как писать не надо. Последнее тоже имело место, но это уже совсем другая история. Брандис вообще был человеком неоднозначным, так что к нему в своих байках я еще непременно вернусь.
     Но так или иначе, а широко известный в узких кругах библиограф и средней руки институтский преподаватель в не столь уж долгий срок обернулся значительной литературной фигурой, обладающей и авторитетом, и популярностью. Так что литературная карьера тоже задалась несомненно.
     А все благодаря тому, что пришлось сменить поприще — удачно, хоть и поневоле. Казалось бы, остается лишь благодарить судьбу за столь благодетельный пинок.
     И что же?
     Ничуть не бывало!
     Нет, Брандис прекрасно сознавал, чего достиг, и откровенно гордился своими работами и лаврами. Однако в нем успешно уживались две личности. Причем вторая нередко создавала впечатление, будто Евгений Павлович с легким сердцем расстался бы со всеми литературными трудами и свершениями, лишь бы не случилось того, 1952 года, перелома.
     И то сказать, зачем маленькому человеку, с детства напуганному Шуйским делом, Кудеяров клад? Ему бы спокойно до Урюпинска доехать…

Стишок

                                       *    *    *

                       Всякий знает прекрасно: живем однова,
                       Но об этом ничуть не болит голова.

                       Так живем, словно вечность обещана нам —
                       Лишь азартом погони всерьез дорожа,
                       Слепо мчимся вослед ускользающим снам,
                       Исто верим висящим вдали миражам,

                       Открываем миры, сотворяем слова…
                       Ну что из того, что живем однова?

Анонс

     Милые дамы и милостивые господа, коллеги!
    
     По просьбе Марианны Алферовой размещаю следующую информацию:


     Сам, увы, быть не смогу, за что и приношу авторам сборника извинения, но всех, кто сможет - агитирую.

Байки от Балабухи


     Недавно — безо всякого умысла, по какой-то случайной ассоциации — я упомянул в компании Кима. И тут же подумалось: ну кто сейчас его знает? Ким для них, скорее всего, если не исключительно киплинговский герой, то Юлий или, на худой конец, Ким Ир Сен или Ким Чен Ир. Ан нет! Наш славный библиофил Александр Етоев тут же припомнил и «Тетрадь, найденную в Сунчоне», и «Кто украл Пуннакана?», а подвижник библиографии Леонид Смирнов не преминул дополнить:
     — …и «Кобра под подушкой»… и «По прочтении сжечь»… и «Агент особого назначения»…
     Выходит, помнят! Но все-таки из той поры нашей секции, из тех, кому памятны не книги, а сам Роман Николаевич Ким, остались разве что Борис Стругацкий да я…
     И захотелось написать. Потому что второго столь парадоксального человека я, пожалуй, не знаю.
     Во-первых, он был загадкой.
     Как-то раз Лев Васильевич Успенский рассказал мне о забавном эпизоде, приключившемся во время поездки с какой-то писательской не то делегацией, не то туристической группой в Англию, что само по себе в те времена (году этак в шестьдесят втором — шестьдесят третьем) было явлением из ряда вон выходящим. Как водится, ходить по Лондону в одиночку было не велено. Советского человека отличает, как известно, здоровый социалистический коллективизм — так что группами, товарищи, группами, не разбредайтесь, а то мало ли куда и к кому забредете!.. Так вот и шли они втроем-вчетвером по какой-то улице (Успенский называл, да я с годами запамятовал), и Льву Васильевичу, человеку, к архитектуре почти столь же чуткому, как и к слову, приглянулся двухэтажный особняк под черепичной крышей, стоящий с отступом и отделенный от тротуара витой металлической решеткой. Он легонько толкнул в бок шагавшего рядом Кима:
     — Взгляните, Роман Николаевич, какой прелестный дом!
     Не поворачивая головы, тот уронил:
     — Знаю.
     — Что значит «знаю»? — опешил Успенский, уставясь на непроницаемую восточную физиономию коллеги.
     — Очень просто. Я в нем жил.
     — Когда? Как?
     — В тысяча девятьсот тридцать шестом году, — снизошел до объяснения Ким. — Будучи индонезийским купцом.
     Так Лев Васильевич узнал, что его собрат по перу был разведчиком-нелегалом. (Был? «Бывших разведчиков не бывает», — говаривал Ким.)
     Получилось это как-то само собой — не в пример иным, в шпионы он с юности не рвался. Просто родился — а было это в 1899 году — в корейской семье. Сам он упомянул как-то, что отец его был подданным российской короны. Возможно, хотя не всем рассказам Кима по вполне понятным причинам стоит верить. Но вот что странно: колледж он окончил в Токио, куда привели отца интересы торговли. И получается: российский коммерсант преспокойно обитал в столице государства, ведшего в эти годы войну с его отечеством… Неужто времена были настолько вегетарианскими? Впрочем, высшее образование юный Ким получил уже на восточном факультете Владивостокского университета, после чего несколько лет преподавал китайскую и японскую литературу в Москве, одновременно пописывая для журналов и газет научно-популярные и литературно-критические статьи. Попробовал он силы и на поприще художественной литературы, выпустив две книги: «Ноги к змее (Глоссы)» — в Ленинграде, в 1927 году, и «Три дома напротив, соседних два» — в Москве, в 1934-м. А в начале тридцатых вновь оказался в Стране восходящего солнца, но теперь уже в качестве штатного агента Иностранного отдела ОГПУ, то бишь честного советского шпиона. (Оттуда его, очевидно, и занесло в Англию — судя по хронологии событий). Продолжалось так до 2 апреля 1937 года, когда его арестовали, судили и осудили — как бесчестного японского шпиона.
     О следующих девяти годах его жизни существуют две версии. Официальная гласит, что «во время Великой Отечественной войны Ким работал переводчиком в спецпропагандистской организации НКВД по Дальнему Востоку, оставаясь при этом заключенным».
     По его же собственным словам, дело обстояло несколько иначе. Примерно через год после того, как он обосновался на нарах, Кима вызвали к начальнику лагеря. Впрочем, в кабинете оказался не добрый пастырь зловредных зэков, а некто совсем другой и по прошлой жизни смутно знакомый.
     — Слушай, Ким, хочешь вину перед Родиной искупить?
     — Не знаю, какую, на хочу.
     И его послали.
     Нет, не туда, куда вы подумали. А снова за границу, где он и продолжил деятельность нелегала, пребывая при этом (полна чудес могучая Россия!) в статусе «расконвоированного зэка». Похоже, деятельность его была достаточно результативной — если судить по правительственным наградам, получал каковые, правда не он, а лагерно-энкавэдэшное начальство. Каюсь, я долго был не в силах понять, что заставляло его возвращаться из «спецкомандировок» на лагерные нары. И лишь потом до меня дошло, что подобная лояльность гарантировалась не только патриотизмом, но и не подвергнутой пока репрессиям семьей.
     В сорок шестом его освободили, а после XX съезда даже выдали некоторые ордена. (Интересно, с вышеупомянутого начальства сдирали? Или дубликаты на грудь повесили?) Но как бы то ни было, с 1950 года Ким профессионально занялся литературой, причем писал исключительно о знакомой по личному опыту области человеческой деятельности — сочинял шпионские детективы.
     Это привело его в Союз писателей и в нашу секцию — виноват, тогда еще не секцию, а рангом ниже: комиссию по научно-популярной и фантастической литературе при секции прозы Ленинградской писательской организации СП РСФСР (вот вам достойный образчик советского канцелярита). И здесь я его запомнил не как писателя, но как великого златоуста.
     Стоило Киму завести речь — и все приклеивались к стульям.
     Наши заседания в Доме писателя (не нынешнем, матвиенковском подарочке, именуемом «Государственное предприятие „Дом писателя строгого режима”», а том, старом, выгоревшем, что на Шпалерной, 18, в шереметьевском особняке) продолжались, как правило два часа — с семи до девяти, после чего все перекочевывали в непочтительно именуемый кабаком ресторан, где продолжалось уже неформальное общение. Причем в описываемые годы — часов до двух-трех ночи. Но это en masse.
     А если это был творческий вечер Романа Кима или Ким просто заводил о чем-то разговор — мы могли просидеть в Красной или Дубовой гостиной и до десяти, и до одиннадцати: «А дальше?», «А еще?..» И даже когда, позвякивая связкой, являлась администраторша-ключница, и хочешь не хочешь приходилось откочевывать в кабак, там не расползались по столикам, а сдвигали столы, усаживали Кима во главе и просили продолжать. Так было, помню, когда он рассказывал историю шевалье д’Эона (куда там Пикулю — вот уж был роман так роман, пускай в устной форме!). Или о шпионской (не только, впрочем — во всей разносторонности) деятельности Даниэля Дефо, именно с тех пор ставшего моим любимым героем… В устах Кима любая человеческая судьба, любая цепь событий превращались в захватывающее авантюрное повествование. (Только о собственных похождениях, замечу, он не распространялся никогда: «Об этом лет через пятьдесят можно будет…»)
     Воистину златоуст!
     Роман Николаевич не выстраивал речи, не продумывал ее заранее, тем более, что и тема зачастую рождалась неожиданно, на ходу. Он просто позволял вдохновению вести себя — и послушно следовал этому наитию.
     И меня всегда поражало, огорчало, убивало: ну отчего же книги его можно читать только под общим наркозом? Почему он не пишет, как говорит?
     Однажды я раскрыл эту тайну.
     В Доме творчества писателей в Комарове мне повезло стать свидетелем того, как работал Ким — обстоятельства сложились так, что он предложил мне гостеприимство в своем двухместном полулюксе.
     Выглядело это следующим образом.
     Ким садился за стол, где стояла портативная пишущая машинка «Эрика». Справа — стопка бумаги и ножницы; с этой же стороны, у ног — корзина. Слева — одинокий чистый лист и бутылочка канцелярского клея в розовой резиновой шапочке.
     Вставив взятую из стопки страницу в машинку, он задумывался ненадолго, а потом отстукивал первую фразу. Перечитывал. Что-то не нравилось. Он делал несколько перекатов валика и писал вариант. Другой… третий… четвертый… Пока страница не кончалась. Тогда Роман Николаевич извлекал ее из машинки и долго изучал, правил карандашом, сводил… Вставлял следующую. Печатал итог трудов. Критически перечитывал, морщился — и все повторялось сызнова. К исходу часа первая фраза приобретала, наконец, желанный вид. Ким аккуратно выстригал ножницами эту полоску в две-три строки, наклеивал на лежащий слева чистый лист, отправлял отходы производства в корзину и приступал ко второй фразе.
     В итоге за рабочий день выкристаллизовывалась примерно страница текста — вымученного и отдающего мертвечиной. Ибо — в отличие от устной речи, которая тут же умирает — творил он нетленный текст, коему надлежало пережить автора. Может быть, на века. И к этому процессу нельзя подходить, полагаясь на легкомысленное вдохновение — его надо выверять, методом многократных приближений достигая идеала.
     Спасибо Роману Николаевичу! Благодаря ему, я понял — вот уже почти полвека тому — что совершенство рождается в душе и в извилинах, в блистательном владении материалом и в любви к свои слушателям, а не под клавишами машинки, задача которых — лишь поспевать за рождающимися словами. Перечитывать его повестей и романов не стану. Зато устных рассказов не забуду вовек. Они были поистине прекрасны, ибо думал рассказчик о слушателях, а не о совершенстве. Честь ему и хвала!

Мой двухтомник


     Так (уж не взыщите за качество снимка — бликует) выглядит мой двухтомник, выпущенный в рамках программы поддержки книгоиздания Правительства СПб.
     Первый том — это вышедшие наконец под родным названием, в исправленном и дополненном виде, а также с сопроводительными статьями Андрея Буровского «Учебники истории». Второй — избранное, построенное, так сказать, по археологическому принципу: том открывается первой книгой «Баек от Балабухи» (то бишь я сегодняшний), затем идет «Распечатыватель сосудов» (я двадцатилетней давности), после чего — «Люди кораблей» (то есть я давности сорокалетней). И за каждой частью следует отдельное послесловие: к первой — Сережи Удалина; ко второй — светлой памяти Виталика Бугрова, написанное еще к изданию, несостоявшемуся в 1992 году; к третьей — Антона Первушина.
     Надеюсь, со временем мне удастся выпустить еще сколько-то томов в таком же оформлении.
     А пока — если появится таковое желание, порадуйтесь со мной и за меня!

Байки от Балабухи


   
     ПОКЛОН ШАРТРСКОМУ И УСПЕНСКОМУ

     В добрые старые времена любое сочинение приличествовало начинать с поклонов тем, кто автора вдохновил, кто научал, кто помогал, кто может вознаградить. Не стану отступать от оной благородной традиции, тем более что те, кому кланяюсь, вознаградить, слава Богу, уже ничем не могут. Зато я немало почерпнул из сочинений одного и многие годы — надеюсь, достаточно прилежно — учился у другого.
     Французский философ-платоник XI–XII веков Бернар Шартрский более всего вошел в историю знаменитой фразой: «Мы подобны карликам, усевшимся на плечах великанов; мы видим больше и дальше, чем они — не потому, что обладаем лучшим зрением, и не потому, что выше них, но потому, что они нас подняли и увеличили наш рост собственным величием». Кстати, кому только впоследствии эту сентенцию ни приписывали: и сэру Исааку Ньютону, и торуньскому канонику Николаю Копернику, et cetera, et cetera…
     Для меня одним из титанов, на чьих плечах я нынче с удобством восседаю, является Лев Успенский с его великолепными «Словом о словах», «Именем дома твоего», «С языком до Киева», «Ты и твое имя», «Почему не иначе?»… Разумеется, с великанами тягаться — дело заведомо пустое, а быть Храбрым Портняжкой неохота. Но хотя бы почувствовать, что занимаешься тем же самым — уже приятно. Приворожил, пристрастил-таки меня к этому наркотику Лев Васильевич! И потому я при всяком удобном случае люблю поковыряться в словах.
     А теперь вот захотелось поделиться тем, что наковырял — вдруг да открыл Швамбранию?
     Итак, вот вам первая то ли этимологическая, то ли топонимическая (одним словом — филологическая) байка.

     ЧУТЬ-ЧУТЬ ФИЛОЛОГИИ

     Кто и как только Волгу-матушку ни называл! Античным авторам первых веков по Р.Х. — Клавдию Птолемею или Аммиану Марцеллину — она была известна как Ра (Rha). Название это иранского происхождения и в какой-то мере сохранилось до наших дней: эрзяне, финно-угорский народ Поволжья, именуют свою реку Рав. Правда, родственные им марийцы зовут ее совершенно непохоже — Юл. Татары — народ уже не финно-угорский, а тюркский — Идел; чуваши — тоже тюрки — Атл; казахи (и эти тюрки) — Едiл; ойраты-калмыки — Иджил-гол. В этих последних гидронимах чувствуется отзвук известного нам из арабских источников IX века названия Итиль или Атель — река рек, великая река.
     В европейские атласы пришло уже русское ее название: Волга; первоначально Вълга, то есть второй звук представлял собой неопределенный гласный, как в современном болгарском языке — «България», «слънце»… Принято считать, что произошло оно от праславянского Vьlga — влага. Эту версию подтвеждает наличие рек Влга в Чехии и Вильга в Польше.
     Но тут невольно возникает вопрос: почему-то ни один народ не называл реку, озеро или море просто «водой», «влагой». В названии воде всегда сопутствовало какое-нибудь определение, эпитет: Красная река (Ред-ривер), Тростниковое озеро (Руока-ярви), Белое море и т.д. Лишь один случай вроде бы зафиксирован историей — казус реки Чусовой, левого притока Камы, на протяжении 592 километров протекающего по территории Челябинской и Свердловской областей, а также Пермского края.
     Рассказывают, что издревле обитавший там народ тюркского происхождения впрямь именовал реку просто Чу, то бишь «Вода». Но потом в те края прибился другой народец, тоже тюркоязычный. Спрашивают:
     — Что за река такая?
     — Это? Наша Чу.
     — Понятно, так и запишем: Чу-су, — потому как на их языке «вода» была не «чу», а созвучно — «су». И получилось Вода Чу.
     Но прошли века, и объявился там народ уже финно-угорский. Интересуются:
     — Что за река?
     — Чу-су.
     — Ясненько, значит, по-нашенски будет Чу-су-ва.
     Все верно: вода на финно-угорских языках — «ва», а об остальном словообразовании смотри выше.
     Но вскорости объявились в тех местах русские. Спрашивают у аборигенов:
     — Как речка-то зовется?
     — Чу-су-ва
     — Отноне Чусовая будет.
     И получилась троекратная «вода» с русским окончанием…
     Впрочем, не все с этим согласны. Например, создатель екатеринбургской топонимической школы Е.К.Матвеев объяснял происхождение названия реки от двух корней: удмуртского «чус» («быстрый», «проворный») и «ва» («вода»). По его словам, «сейчас оно [название реки — А.Б.] произносится и пишется Чусовая, или, по-местному, Чусова, но, видимо, когда-то было Чусва».
     Так вот, насчет чешской Влги и польской Вильги, подсказывает мне чутье, еще разбираться надо, вряд ли все так просто. Но с нашей Волгой-матушкой дело куда проще.
     Для русского языка характерно чередование согласных «б» и «в».
     Теперь все у нас знают, что младенец Иисус появился на свет в городе Вифлееме. Но ведь это еврейский Бейт-Лехем (Дом Хлеба). Забавно, что арабы утверждают, будто правильное название — Байт-Лахм (Дом Мяса). Но хлеб ли, мясо ли, а начинается всяко с «б» — во всех языках, кроме нашего.
     Слово «библиотека» долгое время писалось у нас так: «вивлиофика».
     Кубинская столица La Habana (полностью San Cristóbal de La Habana) по-русски пишется — Гавана.
     При желании множить подобные примерно можно долго, однако, думаю, этих трех достаточно.
     Вот давайте и посмотрим, что получится, если заменить первую букву в названии славной Волги.
     Бълга.
     Помните: «България»?

     ЕЩЕ МЕНЬШЕ ИСТОРИИ

     А теперь от филологии — на минутку к истории.
     В VII веке на огромной территории — от юго-западного берега Каспийского моря до северного Причерноморья, включая Крым — простиралась по степному раздолью мощная держава, возникшая на руинах Западно-тюркского каганата и византийскими писателями именуемая Великой Болгарией. На западе нависал над нею Аварский каганат, да только он уже дышал на ладан и особой опасности не представлял. Правда, с востока давили грозные хазары, но покуда болгары им противостояли. Основал это государство хан племени кутригуров Кубрат из рода Дуло (последнее в переводе означает Бешеный). Его дядя, хан Орган, в 619 году принял в Византии христианство, умирая же оставил престол племяннику, воспитывавшемуся при дворе в Константинополе и даже получившему сан патриция Римской империи. Ему-то и удалось объединить своих кутригуров с родственными утигурами, а также с финно-угорским народом оногуров (или хунногуров). И все бы хорошо, да умер великий Кубрат, а страну, как водится, поделили пятеро сыновей — ханы Батбаян, Котраг, Аспарух, Кубер и Альцек. Каждый возглавил собственную орду, и ни у кого в отдельности не достало сил, чтобы соперничать с хазарами.
     Из Кубратовых отпрысков сейчас нам интересен один — Котраг. Под его началом орда, состоявшая преимущественно из кутригурских племен, двинулась на север и обосновалась в районе средней Волги и Камы, где в VII–VIII веках и образовалась Волжская Булгария. (Пусть вас не смущают написания то Болгария, то Булгария — просто во избежание путаницы принято для удобства писать о Дунайской Болгарии — предке современной, и Волжской Булгарии; но это все България с ее неопреденным гласным после «б».) В 737 году вслед за разгромом арабами Хазарского каганата с Дона и из Северного Дагестана туда переселились родственные племена суваров и биляров. В итоге к тому времени, когда в Поволжье стали наезжать для грабежа и торговли наши предки, им пришлось считаться с обширным и хорошо организованным государством, чьи владения охватывали территории современных Татарстана, Чувашии, Ульяновской, Самарской и Пензенской областей. Впрочем, по мнению некоторых исследователей, Волжская Булгария была куда обширнее: западные границы ее совпадали с восточными рубежами Древней Руси; восточные находились в районе рек Иртыш, Обь и Енисей; южные и юго-восточные — определялись северо-западными и северными районами Хорезма и Кавказским хребтом, северные — выходили к берегам Карского моря. С Волжской Булгарией поддерживали политические и торговые отношения Византийская империя и весь Восток.

     ЧЬЯ МАТУШКА ВОЛГА?

     Так на какую же реку наши пращуры вышли? Вестимо, на Бългу — то бишь, реку Българскую.
     Кстати, гидронимы по принадлежности, так сказать, именовались нередко. Вот, например, Немецкое море, которое мы на современных картах знаем как Северное (хотя во времена моего старшего брата в школьных атласах оно еще было Немецким, но — vae victis!), или какой-нибудь Персидский залив.
     А Волга в те далекие времена впадала, вопреки расхожему утверждению, вовсе не в Каспийское море (это название более позднее), а в Хвалынское (или Хвалийское), то есть Хорезмийское. Именовали его также и Хазарским — в Иране и сейчас так называют.
     Вот и выходит, что матушка рек русских — река Болгарская.



Очередное приятное событие


     В декабре в московском издательстве «Книги Wam» вышел альбом «Космос», посвященный пятидесятилетию полета Юрия Гагарина. Книга, оформленная в стилистике газетных полос, посвящена важнейшим событиям в истории космонавтики. Внушительную — четыре авторских листа, по сути, небольшая монография! — вступительную статью к этому фолианту (судите сами: вес — 3,5 кг, так что на секцию хвастаться не принесет!) написал наш коллега Александр Железняков. С чем его и поздравляю!

Вот — если вам не надоело

О ПОЭТЕ В ИНТЕРНЕТЕ

Поэты сами рвутся в сети
И застревают в них, пока
Их там случайно не приметят
Глаза и жвалы паука.

А кто паук? Какое дело,
Чье око там их разглядело:
Читатель, критик иль собрат —
Поэт любому будет рад.

Пускай его дерут на части,
Но чем болезненней укус,
Тем лучше: значит, он на вкус
Хорош, и этой мыслью счастлив.

Мазохистически горя,
Он вопияет: «Всё не зря!
Едят? Так лишь бы не сблевали!»
…И тут я с грустью ставлю vale.

Стишок

                                    Родная ментальность

                                   Если что-то не как надо —
                                   Виноваты всяки гады,
                                   Ну а коли повезло —
                                   Это вышло им назло.


И снова...

КОЕ-ЧТО ОБ ОНОМАСТИКЕ

                        А теперь пребывают сии три:
              вера, надежда, любовь…
                                              1 Кор. 13:3

Оно занятие пустое —
Вступать с апостолами в спор:
Меня учили с давних пор,
Что делать этого не стоит.

Но как, скажите, понимать:
У нас Любовь, Надежда, Вера
Вознесены сверх всякой меры…
Где ж Мудрость — сей триады мать?

Мы живы чувствами своими,
Предпочитая их уму,
Перетолмачить ни к чему
На русский даже просто имя.

Какая логика уж тут!
И вот девиц по сотне на день
Знай нарекают Любой, Надей…
А Мудрость? — Разве ж так зовут?

Байки от Балабухи


     В 1967 году, исполняя почетный долг в ГДР, я случайно оказался в книжном магазине и узрел на стеллаже многотомную энциклопедию. Естественно, на немецком, которого я не знал (тех, кому в школе преподавали немецкий, во избежание нежелательных контактов с местным населением отправляли служить хоть во Владивосток, хоть в Венгрию, но только не сюда). Тем не менее со младых ногтей впитанная тяга к словарям — в детстве моей настольной книгой был «Petit Larousse illustré» 1913 года издания, хоть и разбирал я там только роскошные картинки да отдельные слова — заставила подойти и полистать, благо доступ к книгам был здесь еще не слишком привычным для советского человека, открытым.
     И вот беру я в руки очередной том этого весьма солидного, судя по всему, издания, и книга сама собой раскрывается на статье «Ленин». И глаз — тоже сам собой — читает (на это моего сверхубогого, мягко говоря, немецкого довольно): «Ленин (Ульянов) Владимир Ильич (10 (22) апреля 1870 г., Симбирск — 21 января 1924 г., Нижний Новгород».
     Вроде и не пил с утра…
     Читаю снова. Всё так. Нижний Новгород.
     Дошло до меня на третьей минуте.
     С тех пор я люблю подкидывать эту задачку собеседникам. И за все сорок с лишним лет только один человек — луганский издатель Юрий Иванов — выпалил ответ на десятой секунде.
     А загадочка-то чисто филологическая, и повинно во всем горе от ума.
     В наших энциклопедиях говорится, что в мавзолейный покой вождь мирового пролетариата перешел в «усадьбе Горки, Московской губернии». Но про Горки эти самые в ГДР мало кто слышал. Зато город Горький всем известен. А мягкого знака в немецком нет — написание в латинице у обоих названий совершенно одинаковое! И вот скрупулезный и педантичный пруссак соображает: «Постойте-ка, но ведь переименовали-то Нижний Новгород в Горький в 1932 году, а в 1924-м он еще по-старому назывался! Стыдно! Подправить надо…» И подправляет.
     Вследствие чего я без малого на полвека получаю отменную забаву.
     И за это спасибо тебе, славный гэдээровский редактор!

В этой группе, возможно, есть записи, доступные только её участникам.
Чтобы их читать, Вам нужно вступить в группу